Огонь над песками. Повесть о Павле Полторацком
Шрифт:
Сумерки опускались на маленький малярийный город Каган, день заканчивался, однако все еще раскачивался и бил колокол, и по-прежнему витала в жарком воздухе тревога. Вздымая пыль, налетел горячий ветер, зашелестела поникшая листва, и на Конторской, возле кинотеатра «Фурор», в котором, как сказано было в афише, показывали всемирно известную фильму «Парижанка Жу-Жу», из пыльных сумерек, еще хранящих алые отблески скрывшегося солнца, в сопровождении трех не то узбеков, не то текин вышел прямо на Полторацкого, в этот миг протиравшего запорошенные глаза, Павел Петрович Цингер, бывший сосед и подполковник, и улыбаясь так, словно обрел давно потерянного друга, проговорил:
— Рад вас видеть в добром здравии, уважаемый Павел Герасимович! Как вам нравится сей городок?
— Вы, стало быть, здесь, — заложив руки за спину, боз всякого удивления отметил Полторацкий.
Цингер рассмеялся, чуть запрокинув голову.
— Вывод, делающий честь вашей наблюдательности, уважаемый Павел Герасимович! Да не прячьте вы руки, — вдруг быстро сказал он, и на смуглом, твердом лице его с глубоко сидящими темными глазами промелькнула брезгливая гримаска, — я с вами обмениваться рукопожатиями не намерен. А это, — указал он на Самойленко, Сараева и Матвеева, — члены вашей делегации, если
— Не ошибаетесь…
— А почему только трое? Насколько мне известно, пять человек едет вместе с вами… Даже шесть… еще этот мыслитель, — насмешливо сказал Цингер, — ученый. Грешный челфвек, не люблю людей, сделавших себе профессию из благородной страсти к познанию.
— Все-то вы знаете, — сумрачно молвил Полторацкий.
— Совершенно верно! Вы даже представить себе не можете, сколь многое мне известно!
— Жаль, не взял вас в Ташкенте Хоменко…
— Ну, это пустое, — небрежно отмахнулся Павел Петрович. — Хоменко человек неглупый, я с вами согласен, — сказал он, хотя Полторацкий никогда не обсуждал с ним достоинства и недостатки Ивана Алексеевича, — даже въедливый, что в нынешнем его ремесле, конечно, необходимо, однако крайне неопытный… Да, так вот если бы я поделился с вами некоторыми известными мне сведениями, уважаемый Павел Герасимович, вы со своими коллегами, — с чрезвычайной отчетливостью выговорив букву «л», произнес Цингер, — в Асхабад, смею вас уверить, не спешили бы.
Тут не выдержал Сараев.
— Мы еще долго будем эту белую гвардию слушать?
— Погоди, — сказал Полторацкий, а Цингер, обращаясь к Сараеву, тоном наставника произнес: — Революция — это выдержка, мой дорогой! Учитесь у вашего предводителя: он, я полагаю, меня ненавидит, а слушает… Так вот, Павел Герасимович, я совершенно серьезно… из чувства личной симпатии, если хотите, право!.. несмотря на все ваши классовые барьеры… я вас предостерегаю. Не ездите, Павел Герасимович!
— А вы далеко ли путь держите? — спросил Полторацкий.
Цингер погрозил ему пальцем.
— А с вами, я вижу, ухо надо востро держать! Я вам по простоте душевной и из личного к вам расположения откроюсь, вы сообщите гражданину Хоменко, а он, чего доброго, арестовать меня пожелает? Не-ет, Павел Герасимович, не выйдет, — сказал он и еще раз с улыбкой погрозил Полторацкому пальцем. — Хитрец! А пути мои неисповедимы — нынче здесь, завтра там. Жизнь хлопотная, трудная… да, собственно, что это я вам объясняю? Все это вы прекрасно знаете, на собственной, простите, шкуре испытали… Однако я заболтался. Имею честь!
Павел Петрович, прихрамывая, двинулся дальше по Конторской, и три то ли узбека, то ли текина мягкой поступью отправились за ним. Но пройдя несколько шагов, он остановился, оглянулся и внятно произнес:
— Не ездите, Павел Герасимович! Сегодня вы получили первое предупреждение. Второго может и не быть!
Цингер пошел в одну сторону, Полторацкий со своими спутниками — в другую: к железнодорожной станции, где, отогнанный в тупик, стоял их вагон.
— Слушай, — спросил по пути Матвеев, — а это кто был?
Некоторое время Полторацкий молчал, потом ответил:
— Это сейчас для Советской власти, может быть, самый опасный во всем Туркестане человек.
И снова стучали колеса, снова вскрикивал паровоз, и ликующий трубный голос его летел по неоглядному простору, над высохшей землей, к которой, как бы вымаливая у нее прощение за гордое своеволие снеговых вершин, все тесней припадали горы, становились все ниже и меняли свой облик, переходя в желто-зеленые, пологие холмы; снова пылало поднявшееся из-за великих пустынь белое, безумное солнце, и снова летел навстречу, обжигая лицо, раскаленный воздух. Снова странными скачками двигалось время — то отчего-то почти стояло на месте и какие-нибудь незначительные минуты длились необыкновенно долго (что, как правило, совпадало с внезапными и непредусмотренными остановками возле полустанков и мелких разъездов, а иногда и просто в степи), то летело настолько стремительно, что трудно было уловить и без того едва различимые переходы утра в день и дня в вечер. С пространством обстояло проще: Каган остался позади, впереди была Амударья, на правом берегу которой лежал город Чарджуй. «Жарко будет», — глянув на прозрачное небо, предрек Матвеев.
«В каком смысле?» — лениво осведомился Самойленко, а Микиртичев справедливо заметил: «И вчэра нэ холодно было». «Три телохранителя», — думал меж тем Полторацкий, надо же! Серьезный господин и сообщество его должно быть серьезное… И ничего нет странного, что Павел Петрович перед ннм возник. В Асхабаде мятеж, к нему он наверняка причастен, более того — заинтересован, чтобы в кровавую рознь перерос он, — вот и едет в закаспийскую столицу раздувать гибельный пожар, своим сообществом на это благословленный. И, разумеется, совсем не нужна ему в Асхабаде чрезвычайная мирная делегация центральной власти! Первое предупреждение, он на прощание сказал, добавив, что второго может и не быть… Как понимать? А тут и понимать нечего, сжал кулаки Полторацкий. Трое в красных повязках и с берданками в руках на заседание Совдепа явившиеся будто бы для того, чтобы мирную делегацию поставить к стенке — это и есть первое предупреждение Павла Петровича, означающее, кстати, что председатель Новобухарского Совдепа с его нервно-подергивающимися губами действовал с ним в полном согласии. Со словами «Беру на себя смелость прервать ваши размышления» подсел к нему Ковшин, некоторое время пристально глядел на него чистым, прозрачным взором, затем вздохнул и, положив на руку Полторацкого сухую легкую свою руку, сказал: «Вы мучаетесь… я вижу… Мне ваши товарищи рассказали… я знаю, что пришлось перенести вам вчера». «Ах, Дмитрий Александрович! — воскликнул Полторацкий, и голос его зазвенел и сорвался, — в этом ли дело! Подумаешь — к стенке! Они пугали, я сразу понял. А потом… потом я для себя давно решил и твердо: я в любой момент должен быть готов… понимаете? Пока кровь льется, моя жизнь не моя… Не в этом дело», — повторил он. «В чем же?» — «Долго рассказывать… Да и не смогу я вам объяснить». — «Вы мучаетесь, — снова сказал Ковшин. — Мне кажется, я знаю, почему. У вас натура… ну, как бы это точнее выразить… может быть, даже пророка… нет, зто вам не подходит, это чересчур… глашатая правды, так вернее. Правды, естественно, в вашем понимании. Принять эту вашу правду я не могу, но не могу и не признать, что в некоторых моментах своих она поднимается высоко… весьма высоко — к истине, нам всем светящей, — тут Дмитрий Александрович погрузился в молчание. Затем он поднял голову, бросил взгляд в окно, эа которым тянулась желто-серая степь, и промолвил: — Порог пустыни…» — «Да, — отозвался Полторацкий, — Амударья скоро». — «Так вот, — устало поникнув, сказал Ковшин, — ваша участь трудна необыкновенно. Люди не любят, когда им говорят правду. Так было всегда, а современный человек, по моим наблюдениям, ничего на свете не желает с такой силой, как одного: чтобы его раз и навсегда оставили в покое. Привычный покой, пусть даже рабский, ему кажется наилучшим из всех возможных состояний… кажется свободой! Прибавьте к этому ложные верования, жестокость, небратство — и вы поймете, отчего ваша участь представляется мне столь трудной… Из страданий рождается мудрость, — прибавил Дмитрий Александрович, — а из мудрости — я, во всяком случае, в это верю — родится, в конце концов, понимание истинного долга». Взглядом, выражавшим доброту, горечь, всепонимапие и глубоко затаенную, пеутихающуго боль, он неотрывно смотрел Полторацкому в лицо; седые брови над его глазами были сдвинуты, бледный лоб наморщен — все указывало на то, что Дмитрий Александрович размышляет над сказанным и свою речь готовится продолжить. Однако Матвеев закричал: «Река!», и все бросились к окнам: смотреть на Амударью.
Громадный мост, чудесной красоты и мощи, легко перекинувшийся с берега на берег, дрожал и низким гулом отзывался на перестук колес; быстрая река несла внизу свои воды, вдали отливавшие синевой, на самом же деле бурые, с редкими светло-зелеными прогалинами; далеко слева, освещенные высоким солнцем, видны были розовые гряды песка—барханы… Сколько времени бежал по чудесному мосту поезд? — минуту? две? Во всяком случае срок ничтожно малый — особенно, если обратить мысленный взор в поздний вечер двенадцатого июля, когда чрезвычайная мирная делегация отправилась в путь, а затем, проследив оставшиеся позади города и минувшие дни, снова устремить взгляд на бурую, в иных местах внезапно вскипающую Амударью и, вздохнув, ощутить в себе тяжкий груз пространства и времени. Стало быть, минуту, от силы две дрожью и гулом отзывалась на перестук колес железная твердь, высоко вознесенная над стремительной рекой, — но потрясенной душой успел ощутить Полторацкий неукротимую, злую мощь быстрой и, казалось, густой воды, губительную прелесть далеких розовых песчаных гряд и торжественную печаль земли, иссушенной июльской яростью блеклых небес; успел подумать, что вот уже третий раз в этом году пересекает Амударью, что справа, если напрячь зрение, в колеблющемся воздухе можно различить сине-розовые горы, с чьих склонов, должно быть, и начинает свой бег река, и что с тех пор, как узнал он и полюбил Аглаиду Артемьеву (хотя вряд ли это слово способно передать заполонившую его нежность, тревогу и боль), в его восприятии мира появилось нечто новое, ему доселе неведомое… Теперь, как это для него самого ни странно, со счастливыми слезами готов он склониться перед красотой и величием барханов, гор и бурого, стремительного, обрушивающего берега потока… И кружащаяся низко над водой белая птица пробуждает в нем теперь надежду и радость.
Песчаная, светло-желтая коса показалась внизу — показалась и тотчас скрылась из глаз, словно бы поглощенная движением поезда и присоединенная им к уже оставшемуся позади пространству; затем поезд прогремел над зеленой водой затона и сразу же, трубным коротким гласом возвестив о своем прибытии, стал замедлять бег. С некоторым опасением въезжала в Чарджуй чрезвычайная мирная делегация. Горечь Катта-Кургана я особенно Новой Бухары с ее явно переметнувшимися во вражеский стан вождями, с остервенелыми требованиями немедленной расправы, пусть даже рассчитанными более на то, чтобы запугать Полторацкого и его спутников, чем действительно поставить их к стенке, с возникшим из сумерек и горячего ветра Павлом Петровичем Цингером — все это, разумеется, вызывало настороженность, которую Константинопольский, нервно побарабанив пальцами по столу, выразил так: «Посмотрим, каков нынче Красный Чарджуй». Однако, вопреки всем опасениям, оказалось, что Чарджуй революционному цвету не изменил, и на митинге, собравшем не менее тысячи человек, с волнующим единодушием все поклялись встать на защиту Советской власти, даже если бы пришлось погибнуть в неравном бою. Именно так, недвусмысленно и решительно высказались рабочие Чарджуя — не исключено, что во многом благодаря бывшему черноморскому матросу, а ныне военному комиссару города, большевику Николаю Шайдакову. Это был плотный, широкоплечий человек с короткой шеей, крупным, крутым подбородком и бровями вразлет, из-под которых пристально смотрели суровые глаза, ничего хорошего не обещавшие врагам революции. Зычным голосом, подкрепляя свою речь взмахами крепко сжатого и, судя по всему, весьма увесистого кулака, повествовал Шайдаков о том, как на эскадренном миноносце «Гаджибей», где довелось ему нести морскую нелегкую службу, граф Пырьев, командир корабля, в тревожное предреволюционное время говаривал: «Между нами пропасть, и она будет заполнена вашими трупами». Так, по словам Шайдакова, рассуждал граф Пырьев, что лишний раз подтверждает необходимость беспощадной борьбы с классовым врагом. Но не прошли графу даром его угрозы, сказал Шайдаков, без всякого усилия колебля воздух звуками зычного голоса. Матросы во главе с председателем судового комитета боцманом Борзаковым, арестовав кровопийц-офицеров (и графа Пырьева в том числе), повели их знакомым путем — на гауптвахту. В сознании гауптвахтовских чинов господствовало, однако, мировоззрение вполне старорежимное, и принять от матросов под стражу господ-офицеров они отказались. Боцман Борзаков заявил на это, что, хотя новый порядок кое-кому представляется невиданным и неслыханным, он по своей сути и есть самый правильный. Боцман рассудил так: поскольку решительно невозможно оставлять на свободе заклятых врагов революции и тем самым подвергать риску тысячи матросских жизней, постольку, дорогие братишки, офицеров наших следует немедленно расстрелять. Что и было сделано, сказал Шайдаков и призвал к беспощадному подавлению асхабадских мятежников. Его и паровозного машиниста левого эсера Тихонова выбрали в чрезвычайную мирную делегацию, чтобы они достойно представляли в ней Красный Чарджуй. Новое поручение Шайдаков принял с неудовольствием. Какая мирная делегация, восклицал он, недобро щуря раскосые глаза. Какие, к чертовой матери, переговоры с предателями! Крупным ртом произнося эти слова, Шайдаков вытягивал правую руку, и, чуть согнув ее, медленно сжимал ладонь в кулак. При этом у плеча вздувался внушительных размеров бицепс, и становилось ясно, что врагам революции не уйти от гнева бывшего черноморского матроса, в знак своей причастности к миру кораблей и штормов не расстающегося с сине-белой тельняшкой.