Огонь над песками. Повесть о Павле Полторацком
Шрифт:
Они шли по Кавказской улице — Нурякде, светозарный мальчик, легко ступал между Полторацким и Сараевым, которые, таким образом, как бы оберегали его. Справа от них, по мостовой, цокали копытами впряженные в фаэтоны и громыхающие повозки лошади, тряслись на ишаках, выставив вперед или, напротив, поджав пятки, туркмены в черных мохнатых шапках, слева тянулись дома, одноэтажные, темно-красного кирпича, мпогочисленные вывески над дверями которых удостоверяли склонность жителей Мерва к коммерческой деятельности. На одной изображеныбыли огромные ножницы с замысловато продетой в кольца ниткой, образующей надпись: «Мастерская Щупака»; на другой красовался пузырек, а сквозь витрину под ней виден был томящийся от жары мужчина с красным бритым лицом — здесь помещалась аптека Колосова, а бритый враспаренный мужчина был, возможно, сам Колосов, своими снадобьями исцеляющий обывателей от малярии, пендинки, лихорадки и прочих азиатских немочей; попалась на глаза вывеска, с которой накрашенным ртом улыбалась прохожим ослепительная блондинка в длинном платье и накинутом на обнаженные плечи меховом боа, невольное содрогание вызывающем своей очевидной неуместностью в изнывающем от июльского зноя Мерве, — тут, оказывается, велась торговля платьем, причем исключительно французским. Были еще магазины, в том числе — знаменитых швейных машинок, мануфактуры, мясная лавка, чебуречная — словом, Кавказская улица сулила мервским обитателям утоление едва ли не всех земных желаний. Кроме того, это была зеленая улица, хотя ее деревья, своей густой, пыльной, темно-зеленой листвой оберегая прохожих от прямых, палящих лучей солнца, лишь в самой малой мере облегчали пытку зноем. Сонная тяжесть разливалась по всему телу, в ушах звенело, пот катил градом, перед глазами проплывали радужные пятна, и Кавказская казалась Полторацкому самой длинной улицей на свете. Приглушенное бормотание горлинок доносилось сверху; «а-гры-гры… а-гры-гры»—так сообщали они о бесконечной
Сумрачно и прохладно показалось здесь после ослепительного света и палящего зноя улицы, вот почему Полторацкий и Сараев блаженно вздохнули, что вызвало снисходительную улыбку на смугло-желтом, с прелестными светлыми пятнами лице Нурякде. Возле телеграфного аппарата — увидели они — сидел человек лет тридцати в распахнутой форменной тужурке и с усмешкой что-то читал. На стук двери он не спеша поднял голову и черными, немного навыкат, широко расставленными глазами взглянул на вошедших. Крайне неприятное ощущение вызывал его взгляд, однако не широко расставленные и несколько более чем надо выпуклые глаза были тому причиной. Потребовалось некоторое время, чтобы уяснить: неприятная, даже отталкивающая особенность этого взора заключалась в том, что он вообще ровным счетом ничего не выражал: ни простейшего, служебного, так сказать, внимания, ни участия, ни отвращения, ни злобы — ничего, кроме глубочайшего, поистине ледяного равнодушия, порожденного, как с изумлением догадался Полторацкий, чудовищным высокомерием. «Что вам угодно?» — спросил телеграфист, небрежным движением откладывая листок, исписанный мелким, аккуратным, по-видимому, женским почерком. «Угодно переговорить с Асхабадом и Ташкентом, — сказал Полторацкий и, предупреждая вопрос, протянул свой мандат. — Полторацкий, комиссар труда республики… В Асхабаде нужен Временный комитет, Фунтиков (удивленно присвистнул сзади Сараев), в Ташкенте — председатель Совнаркома Колесов». «Ждите», — никакого интереса не выразив, отвечал телеграфист. Зато Нурякде прямо-таки закипел от возбуждения. «Вы, значит, Полторацкий, — переминаясь с ноги на ногу, вполголоса, быстро говорил он. — Я одну вашу речь читал… не всю, правда… Знаете что? Вот что, — горячо выдохнул он. — Я должен вас познакомить с моим дядей. Непременно! Мой дядя был солдатом… Он говорит, что от крика петуха день не наступит… надо как следует потрудиться, чтобы изменить жизнь… может, и повоевать… Его зовут Ораз Атаев, он брат моей покойной мамы… Мы живем неподалеку, я сейчас!» — воскликнул Нурякде и с этими словами скрылся за дверью.
Привалиишись спиной к стене, остужавшей разгоряченное зноем тело, сидел Полторацкий. Сараев стоял рядом, говорил, что понять не может, на кой ляд сдался ему этот чертов Фунтиков… «Отдохни, — закрыв глаза, отвечал Полторацкий, — сядь. Стена холодная… Ты по Баку скучаешь?» — вдруг спросил он. Сараев пожал плечами, что в данном случае означать могло лишь одно: ему не до скуки. «А я иной раз скучаю. Я море очень люблю… когда на море смотрю, обо всем забываю и не думаю ни о чем… Смотрю — и все, А на душе и радостно, и печально, и тревожно — все сразу, и кажется, будто ты что-то очень важное понял. Зачем ты на свет родился, например… Улыбаешься? Напрасно… Это каждому понять надо… Паренек какой славный, — улыбнулся он. — Жаль, детей у меня нет. Я бы хотел детей». — «А ты женись, вот и дети будут. Вон Константинопольский — в чем только душа держится, а плодит себе и плодит». — «Ты скажешь — „женись“… Во-первых… не на ком, а во-вторых, какой из меня муж…» Так отвечал он Сараеву, а мысли его принимали меж тем совсем другое направление. Спиной и затылком ощущая холод кирпичной стены, с необыкновенной решимостью (но тем не менее все внутри обмирало и валилось в знобящую пустоту) он взял Аглаиду за руку и твердо произнес: «Я вас люблю. Будьте моей женой». Ах, нет… Он слова молвить не имеет права, ибо и признание, и тем более — предложение его должны быть непременно предварены либо освобождением ее брата, Михаила Артемьева, либо изменением приговора ему… Ее брат между ними — третий, и мука невысказанности, страдания вынужденной немоты, обет молчания, вполне понятные сами по себе в виду коренной разницы его с Аглаидой судеб, отягощаются приговором Михаилу Артемьеву, грозящем смертью. Нелепость страшная, от нее впору в уме повредиться: пока ее брат в тюрьме, он не волен даже намекнуть ей на свое чувство, ибо это может быть воспринято как оскорбительное, мужское требование поощрить его усилия, направленные на облегчение участи Михаила. Погоди, сказал он себе, испытывая смущение и внезапную радость. Не означают ли все его домыслы оскорбительного недоверия к Аглаиде? Разве не поймет ясная и строгая душа ее, что его чувство возникло и существует вне всяких расчетов, что лишь на себя уповает оно, и все тайные, все сокровенные и жаркие его надежды связаны с ослепительной, пугающей, дивной возможностью ответного чувства? Он вернется — вернется и скажет… «Асхабад, — ровным голосом сообщил телеграфист. — Фунтиков у аппарата». Словно из другого мира прозвучал этот голос и вернул Полторацкого в Мерв, в июль, в зной, от которого, правда, защищали толстые кирпичные стены почты. Еще миг блаженной неподвижности позволил он себе, затем резко встал и подошел к аппарату. «Передавайте, — велел он, стараясь не встречаться взглядом с широко расставленными, выпуклыми и холодными глазами телеграфиста. — Если вы, — медленно произнес Полторацкий, — считаете себя врагом Советской власти, то скажите, как честный ее враг, что происходит в Асхабаде?» Фунтиков, Фунтиков — на лицо бы твое посмотреть сейчас… смеешься, наверное, сытый враг? А что ответишь? Появлялись на серой ленте буквы, складывались в слова: «Приезжайте — увидите сами».
Смеется… Поздно, да и попусту ему отсюда кричать: что творишь?! Опомнись!! Аппарат стукнул снова, теперь спрашивал Фунтиков: «Большой ли отряд сопровождает делегацию?» Не донесли, стало быть, не успели тебе доложить, какое с нами идет на Асхабад войско! Ну, так помучайся пока… пока не узнаешь. «Передавайте… Почему арестован Житников? Требуем его безопасности. Требуем безопасности всех закаспийских комиссаров». Собираясь с мыслями, молчал Фунтиков. Потом ответил: «Житников задержан до вашего приезда». За спиной выругался Сараев: «Приманивает, будто птенцов несмышленых…» «С Асхабадом все, — резко проговорил Полторацкий. — Давайте Ташкент». — «Отряды требуй! — выдохнул жарко Сараев. — Нечего нам тут делать, коли силы у нас не будет!» — «Успеется, — бросил через плечо Полторацкий. — Спешка знаешь, когда нужна?» — «Ташкент на линии. У аппарата Колесов».
«По имеющимся сведениям, — диктовал Полторацкий, — обстановка такова… Временный исполнительный комитет Асхабада… выпустил воззвание. В нем сказано… временно, до создания истинно выборной власти, власть переходит к стачечному комитету служащих Средне-Азиатской железной дороги, пополненному лицами, приглашенными для пользы дела… Приглашаются также туркмены. Думаю, что в Асхабадс существует коалиция…она построена на принципе — долой Фролова… На этой платформе сошлись все без исключения. Однако есть признаки, что движение грозитперерасти в открытую контрреволюцию. Арестован Житников. Вероятно, арестованы и другие комиссары Закаспия. Судьба их внушает серьезные опасения». Колесов ответил: «Наша оценка событий в общем совпадает с твоей. Есть обнадеживающие факты. В Средне-азиатских железнодорожных мастерских произошло следующее: рабочие объявили поход и чуть не расправились самосудом с лицами, призывающими их к учредиловке. На митинге пятнадцатого июли была вынесена резолюция… С одной стороны — выступить по первому требованию с оружием в руках на Оренбургский фронт и с другой — в случае необходимости разбить наголову асхабадцев. Есть еще порох в пороховницах! — так, излюбленным жестом, должно быть, скрестив на груди руки, воскликнул в Ташкенте Колесов. Последовали далее советы, — Обопрись хорошенько на Чарджуй и Мерв… Выпусти приказ как чрезвычайный комиссар… не нужно указывать на вооруженное воздействие… дай выпукло возможные беды… В Кушке находится Стасиков и с ним можно наладить укрепление Мерва путем передвижения хотя бы небольшого отряда в Мерв во главе со Стасиковым… вот все, что я могу указать. Из Москвы сведений не имеем, как только будут — сообщу. Желаю успеха — в результате, конечно, энергичных шагов». «…Энергичных шагов!» — вслух и с насмешкой прочел Сараев. Полторацкий диктовал: «Все принимаю к сведению… обрати внимание на Новую Бухару… Там уже избран стачечный комитет. Передай Леппе, чтобы ни в коем случае не допускал исполнения приговора по делу Артемьева… В случае необходимости пусть обращается в Центральный Комитет республики, ссылаясь и на меня».
«Ленты мы у вас забираем, — сказал телеграфисту и кивнул Сараеву: — Возьми. Исключительно в интересах потомства… Надо же хоть что-то и ему оставить! — веселая уверенность вдруг овладела им, он с улыбкой заглянул в широко расставленные, выпуклые глаза телеграфиста. — Вас, простите, как величать?» Помедлив, тот отвечал: «Христофоров Виктор Аркадьевич». — «А отчего это, Виктор Аркадьевич, у вас такое выражение, будто белый свет вам давным-давно опротивел?» Мельком на него посмотрев, Виктор Аркадьевич высокомерно поморщился и ровным голосом проговорил, что белый свет, действительно, нисколько его не занимает. Однако, дабы у комиссара республики не создалось о нем превратного представления (хотя чье бы то ни было мнение никакой ценности для него не имеет), необходимо уточнить: за исключением тех случаев, когда дело касается его, Христофорова, непосредственных интересов и желаний. «Забавно, — произнес Полторацкий, в упор разглядывая Виктора Аркадьевича, который отвечал ему немигающим взглядом своих широко расставленных, немного навыкате глаз. — У нас с вами, надеюсь, еще будет время потолковать. Я, может быть, здесь ночевать буду». — «Сделайте одолжение, — равнодушно молвил Христофоров. — Напарник мой в отпуске, я днем и ночью на почте». Дверь хлопнула, Полторацкий оглянулся — с порога застенчиво улыбался ему Нурякде, а с ним рядом, со спокойной важностью засунув за пояс руки и выставив вперед обутую в мягкий сапог ногу, стоял высокий, плотный, даже несколько грузный чернобородый туркмен с широким, смуглым, блестящим от пота лицом, в халате и надвинутой почти до бровей мохнатой шапке. «Это мой дядя, — сказал Нурякде, — Ораз Атаев». «Салям алейкюм, — в коротком поклоне склонил голову Ораз Атаев и добавил, блеснув улыбкой: — Здравствуй!»
Оставив на почте Виктора Аркадьевича Христофорова с его высокомерием и явно преувеличенным вниманием к собственной особе, они вышли на улицу. В пески, со всех сторон окружавшие город, спускалось солнце, которое, чем ближе оказывалось к земле, тем становилось больше и тем сильней наполнялось багровым светом, рдевшим по низу бледно-синего неба. Духота не спадала, но горлинки, ощущая приближение ночи, сулившей им короткую передышку, ворковали протяжно и нежно, словно избавившись от тревоги, весь день их снедавшей. «Хороший у вас племянник», — проговорил Полторацкий, легко проведя рукой по горячим, черным волосам Пурякде, проявившего при этом немалые усилия, чтобы, как подобает мужчине, счастливую свою улыбку скрыть, и потому с крайне деловым видом поторопившегося осведомиться, куда теперь надо проводить гостей из Ташкента. «Да, пожалуй, на станцию…» — Полторацкий вопросительно глянул на Сараева, тот кивнул: «Уже вернулись, должно быть, и нас ждут». Тихо и быстро что-то сказал племяннику дядя, Нурякде перевел: «Он говорит, не хотите ли посетить наш дом… оказать нам честь и быть нашими гостями…» — «С удовольствием бы, — ответил Полторацкий, — но наши товарищи нас ждут». Тогда Ораз Лтаев, повернув к нему широкое, смуглое лицо, спросил, старательно подбирая русские слова, верно ли, что он и его товарищи едут в Асхабад. Да, верно, сказал Полторацкий. Плавным движением Ораз Атаев погладил черную, густую свою бороду, взглянул на багровеющее солнце, затем поднял глаза вверх, к темнеющей вершине неба и проговорил внушительно, что ехать опасно. Там, в Асхабаде, враги Советской власти… Полковник Ораз Сердар обманул туркмен, дал им оружие и велел готовиться к войне. Туркмены не понимают еще, кто им друг, а кто враг — как в свое время не понимал и он, Ораз Атаев, служивший в текинском полку у генерала Корнилова. Стыдно теперь вспоминать об этом, но что мог знать он, житель пустыни, о морской пене? Из всех источников надо вкусить, чтобы научиться отличать правду от лжи, добро от зла, друга от недруга. Глупые молодые люди, они кричали генералу Корнилову: нет тебе смерти! Им нравились их широченные галифе из хорошего красного сукна, офицерские шинели, нравилось есть три раза в день, получать по двадцать пять рублей — но какой недоуздок ни надень на ишака, даже золотой, все равно тот останется ишаком. Глупые молодые ишаки — вот кто были они, когда с визгом и воем, гордясь галифе и шинелями, нахлестывая сытых лошадей и сами сытые, поскакали на краевых… Была зима. Река, название которой так и не запомнил Ораз Атаев, замерзла, лошади скользили и падала, красные били из пулеметов и орудий, и половина полка полегла там навечно… Несчастные братья мол — за кого, за что сложили вы своя молодые головы в черных мохнатых шапках?! Многие попали в плен, их отвезли в город Гомель, посадили в тюрьму, отобрав при этом красные штаны, офицерские шинели и дорогие сапоги, а взамен выдав все старое. Даже наши собственные туркменские тельпеки, с грустной усмешкой указал Ораз Атаев на свою мохнатую шапку, отобрали и дали вместо иих рваные солдатские папахи с царскими знаками. Смеялись и говорили, что генералы опять оденут туркмен во все новое. Кормили жирной кашей, в которой однажды попался кусок свиной кожи. Нас сильно рвало, потом мы не притрагивались к пище, двое умерло, после чего в тюрьму пришел комиссар, всех выпустил и сказал, что тот, кто хочет воевать за бедных и за хорошую жизнь, пусть записывается в первый дагестанский полк, а кто не хочет, пусть едет домой. Ораз Атаев тогда сказал, что он холост и мог бы воевать за бедных и тем более — за хорошую жизнь, что ему нисколько не жаль штанов, шинели и даже собственной мохнатой шапки, ибо была бы голова, а шапка найдется; но что ему непременно надо понять, на чьей все-таки стороне правда. Отныне он не желает быть рабом собственной темноты и бараном, послушной трусцой бегущим среди блеющего стада. Да, так ко всеобщему удивлению говорил он, Ораз Атаев, и комиссар, внимательно его выслушав, отвечал, что на то и даны человеку ум и совесть, чтобы он не уподоблялся послушному барану, а с достоинством и честью распорядился своей судьбой, и что Оразу Атаеву в его размышлениях и его окончательном выборе помнить надо одно: они поднялись за новое, справедливое устройство жизни, обещающее хлеб и достоинство всяком честно трудящемуся человеку. Сомнение зародилось тут в душе Ораза Атаева и чуть было не слетело с его языка, что в таком случае несправедливо отбирать у туркмен штаны, шинели, сапоги и даже тельпеки и даватв взамен всякое рванье. Но, слава Аллаху, вовремя спохватился он и вспомнил, что лучший аргомак мало ест, долго живет, лучший молодец много слушает, мало говорит, а кроме того — еще вспомнил — скотина пестра снаружи, а человек изнутри, и потому мало ли какие люди встретиться могут и у красных. Человеческое сердце упрямо, со вздохом проговорил он, и война человека с самим собой — самая долгая война. Но сам он вступил тогда в Первый дагестанский полк, служил полтора месяца, был ранен в грудь навылет и не так давно, после госпиталя, вернулся домой. Он просит простить его за долгую речь, которой, должно быть, изрядно дивился Нурякде, привыкший к краткому слову своего дяди, но он счел нужным рассказать все это, чтобы товарищ Полторацкий знал, что на него, Ораза Атаева, всегда можно положиться. С этими словами чернобородый туркмен облегченно перевел дух и, сняв свою мохнатую шапку, утер ею потное лицо и снова водрузил на остриженную наголо голову.
«Спасибо», — отозвался Полторацкий с ощущением необъяснимого, но прочного доверия к Оразу Атаеву. А тот, будто понимая это, внимательно и дружелюбно смотрел из-под своей шапки, надвинутой почти на самые брови. «И тебе спасибо, Нурякде», — коснулся Полторацкий худенького плеча мальчика, смущенно потупившего карие с золотым и горячим отливом, чудесные глаза. Относительно Асхабада он еще не решил, многое зависит от завтрашнего митинга а, разумеется, от намерений самих асхабадцев… «Я знаю, — твердо сказал Ораз Атаев, — Ораз Сердар набирает армию. Когда хотят мира, армия не нужна». — «Правильно он говорит! — воскликнул Сараев. — Я, Павел, твою сторону всегда держал, но сейчас такой момент, а ты медлишь… Слушай, — вдруг с изумлением проговорил он и даже вперед несколько забежал, чтобы заглянуть Полторацкому в лицо, — да ты что… ты надеешься еще? Ты еще думаешь, что добром с ними можно?» Ничего не ответил ему Полторацкий.
Вечерняя заря догорала над Мервом, густел сумрак. Но в темнеющем чистом небе еще трепетал свет, скрадывал сиянье первых звезд нарождающейся ночи, и бирюза его постепенно вытеснялась синевой с явственно проступающим сквозь нее фиолетовым отливом. Подходили к станции, Полторацкий обернулся к Оразу Атаеву, сказал: «У меня к вам просьба…» Тот немедля и с готовностью кивнул. «Вы и еще несколько человек… тут, правда, верховые нужны… в эти дни возле Мерва верстах так в пяти в сторону Асхабада… И чуть что — сразу ко мне. Днем я скорее всего в Совете… Ночью либо в гостинице „Лондон“, либо на почте. Меня не найдете — к нему, — указал на Сараева, — к товарищу Сараеву. Он ночует вон в том вагоне или тоже в гостинице. Его не будет — к Каллиниченко. Где он живет — знаете?» «Знаем, — степенно отвечал ему чернобородый туркмен, — хороший человек, почему не знать? Нурякде!» — «Да, дядя», — с трогательной послушностью откликнулся мальчик. Что-то сказал ему Ораз Атаев, прибавил по-русски: «Быстро!», и Нурякде, звонким голосом крикнув «До свиданья!», вприпрыжку помчался через железнодорожные рельсы. «Людей предупредит… скажет, чтоб коней седлали», — глядя ему вслед, молвил Ораз Атаев.
Все вместе до позднего вечера сидели в вагоне, обсуждали, какие меры следует принять в создавшемся положении, в каком направлении могут двинуться события, на кого можно опереться в старинном городе Мерве — ну, и так далее и тому подобное, при этом отчаянно и жестоко, даже с обидными личными выпадами споря и громкими голосами колебля неимоверно душный воздух н тусклый огонь керосиновой лампы. Полторацкий пока молчал, слушал, последнее слово оставив за собой; молчал и Дмитрий Александрович, забившийся в угол и оттуда с живым интересом внимавший членам чрезвычайной мирной делегации и наблюдавший за ними. Улыбка иногда появлялась на бледных его губах и быстро исчезала. Он уезжал завтра — так посоветовал Полторацкий, сказав, что раньше чем через два-три дня вряд ли тронутся они из Мерва, и Дмитрию Александровичу нет никакого смысла их ждать. (Едва не обмолвился Полторацкий, что, может быть, вообще не поедет в Асхабад мирная делегация, — и, поймав себя на этом, недоуменно покачал головой: значит, вызревало в нем подспудно такое решение…)