Огонь над песками. Повесть о Павле Полторацком
Шрифт:
Сейчас, в поезде, сквозь ночную тьму несущем его в Асхабад, слово за словом вспомнил он эту листовку, и ощутил, что тревожный, счастливый озноб юности, ноябрьских дней тысяча девятьсот второго года охватил его. На пятнадцать лет вспять отлетело время, которым сейчас полновластно распоряжался он, и сливаясь с низким, долгим гудком паровоза, прозвучал в памяти такой же низкий и долгий гудок железнодорожных мастерских, сзывавший рабочих Ростова на стачку… В типографии рассказывали, как началось там, в мастерских: с искры началось, с недовольства мастером, бессовестно обсчитывавшим рабочих, с требований поначалу чисто экономических — полыхнуло потом во всю степь и под самое небо: долой самодержавие! Четвертого ноября объявили стачку, пятого в первый раз собрались в Камышевахской балке, а в понедельник, одиннадцатого, словно очнулись от своей дремоты казаки, в конном строю двинулись на рабочих… Человек начинает осознавать опасность с возрастом и опытом, — но особенно после того, как на своем лице ощутит ледяное ее дыхание. Надо было за эти пятнадцать лет пережить две революции, пройти через огонь, чтобы сейчас вдруг потрястись сильным волнением — и даже как бы не за себя, а за того четырнадцатилетнего, угрюмоватого подростка, который, почти ослепнув от ярости, вместе со всеми швыряет в казаков камни и комья
Теперь этот путь вел его в Асхабад.
— О чем вы, Павел Герасимович? — по-прежнему глядя в черное окно, спросил Ковшин.
— Да так… Всякая всячина в голову лезет… Детство вспомнил. И так ясно, будто вчера было… Да что там, — оборвал он себя, — спать пора. А вы? В Самарканд ведь рано приедем.
— Стариковский сон короток, — отвечал Ковшин, — я еще пободрствую. Спокойной ночи!
С его напутствием ушел и лег на свободную лавку Полторацкий и под стук колес и покачивание вагона уснул почта мгновенно.
Разбудил его Ковшин. С керосиновой лампой в руке он стоял возле Полторацкого и тряс его за плечо. «Что?! — вскинулся Полторацкий. — Приехали? Самарканд?» Но еще темно было за окном, и он сообразил, что до Самарканда пока не добрались они. «Нет, — странным, будто бы даже не вполне своим голосом проговорил Дмитрий Александрович, — какая-то станция… Если не ошибаюсь, — Ростовцево». — «А! — сразу откликнулся Полторацкий исел, свесив ноги. — Тут в январе бой сильный был». — «Пойдемте, — звал между тем Ковшин, — вас ждут». — «Ждут? — спросил Полторацкий, холодея от внезапной догадки и ощушая сильные удары сердца. — Кто?» — «Вас ждут, — сухо повторил Коншин. — Быстрее».
Поезд стоял. Вслед за Дмитрием Александровичем, снеподобающей его возрасту прытью соскочившим с подножки, ступил на платформу и Полторацкий. На темно-сером небе сияла луна, небывало-яркая, с туманным нимбом… В ее свете, ровным потоком изливавшемся на оцепенелую и будто бы всеми покинутую землю, видны были горы со странным зеленоватым отблеском на острых и частых вершинах, золотой восьмиконечный крест на куполе церкви, в лунном сиянииприобретший красноватый оттенок… водонапорная башня, почти черная, но отчего-то с четко прорисованными швами кирпичной кладки. Полной уверенности, что это именно Ростовцево, не возникало, хотя и горы, и церковь, и башня — все было на своем месте. Но еще раз оглянувшись, проговорил Полторацкий, что это — Ростовцево… «Точно — Ростовцево», — кивнул он, вспомнив, как два пулемета казачьих взахлеб били скупола. Он захотел сказать об этом Ковшину, поискал его глазами, нигде не нашел и удивленно пожал плечами. «Чудной какой-то», — так рассудил он, но тут же, томительным и счастливым предчувствием охваченный, забыл о Ковшине, забыл обо всем на свете. Его ждали, и он угадывал — кто знал, что должны были они встретиться, здесь ли, в иных краях, но должны! Полторацкий прошел немного вперед, задохнулся, встал и с колотящимся сердцем увидел, как медленным шагом, опустив голову, идет навстречу печальный юноша в черной, наглухо застегнутой косоворотке. Счастливо засмеявшись, крепко обнял его Полторацкий, а затем, чуть отстранив, вгляделся и сказал: «Ну да… Точно такой. Глаза только у тебя серые, а мне казалось всегда, что черные… Постой, у кого же я видел такие?» — «У Аглаиды Артемьевой, — тихо отвечая печальный юноша и так же тихо продолжал: — Ты ее любишь, я знаю…» — «Да», — со счастливой мукой даже не сказал, а выдохнул Полторацкий. «Я знаю, — кивнул савваитовский сын. Он говорил очень четко, ясно, с какой-то не оставляющей ни малейших сомнений определенностью. — Но о ней мы поговорим с тобой потом, в другой раз. А сейчас слушай. Там, у нас, само по себе время не имеет ни малейшего значения. Мерой его служит количество перенесенных страданий. Вот почему миг может быть равен столетию, — проговорил он, едва заметным движением головы указав на темно-серое небо и луну, — там приводят ко мне человека, которого я убил. Я но могу тебе сказать, как часто это бывает. Три раза или сто раз был он у меня, я не знаю, да это не имеет значения. Ибо с самым первым его появлением я стал ошущать время… поступь времени…» Тут голос печального юноши дрогнул, в четкой завершенности его речи обнаружился некий изъян, послышалась неуверенность, и в лунном свете блеснули на его глазах слезы. «Так вот, — твердо продолжал он, — ко мне приводят этого человека, и я убиваю его». Полторацкий не выдержал: «Ты… ты в него стреляешь?» — «Нет: я на него смотрю. Наши взгляды встречаются, он падает, и я понимаю, что убил. Страшный вопль исторгает моя душа, вопль, от которого в конце концов я падаю ниц, грызу землю и молю только об одном: чтобы мне дозволено было ослепить самого себя. Всякий раз это длится вечность». — «Но ведь тот, — негодуя воскликнул Полторацкий и, подобно своему собеседнику, указал на темно-серое небо и небывало-яркую, с туманным нимбом вокруг луну, — тот, кого ты… — он запнулся, но затем, махнув рукой, проговорил решительно: — убил!.. был жестокий и злобный человек… Я не считаю это грехом! Это борьба… Ты не должен страдать! — Но прозвучал гудок, лязгнули сцепления и медленно повернулись колеса. — И ты напрасно… ты совершенно напрасно отказался от побега! Зло должно быть побеждено, оно никогда не уходит само, ты слышишь? И ты должен был до конца… до самых последних сил с ним бороться! Скажи, — уже на ходу, спеша к вагону, спрашивал Полторацкий, — тебе еще долго… долго еще тебе вот так?» Печальное лицо юноши вспыхнуло и на мгновенье перестало быть печальным. «У нас все долго и вместе с тем очень коротко. Но мне дали понять, что я почти исчерпал свою меру… Ты понял? Почти исчерпал!» Трубным, ликующим голосом снова крикнул паровоз, в далеких горах отозвалось ему послушное эхо, поезд набирал ход, летел, разгорячась, все быстрее, но печальный юноша не отставал. Едва касаясь ногами земли, он бежал, держась вровень с подножкой, на которой стоял Полторацкий, и, подняв к нему озаренное серебряным светом лицо с серыми аглаидиными глазами, говорил: «Ты знаешь — Андрей Фролов убит». — «Знаю», — перекрикивая стук колес, отвечал Полторацкий. «Я прошу тебя — не надо крови». — «Я для того в Асхабад и еду, чтобы не было новой войны», — сказал Полторацкий, но в это время резко замедлил свой бег поезд, завизжали колеса, заскрипели вагонные оси, и он чуть было не слетел с подножки…
Проснувшись в горячей испарине, он обнаружил, что придвинулся к самому краю полки и при первом же рывке паровоза непременно полетит на пол. Он усмехнулся: сон в руку.
Поезд стоял, ночная тьма за окном сменялась предрассветными сумерками, но в вагоне было еще томно.
— Надо же! — проговорил, поднимаясь, Полторацкий. Из темноты откликнулся Матвеев:
— Ты чего?
— Да сон видел… С одним человеком беседы всякие вел.
— С кем?
— Как тебе сказать… Я его не знал никогда, но видел… на портрете видел.
— Он что, помер, что ли?
Полторацкий вздохнул:
— Помер.
— Бывает… — невнятно сказал Матвеев и, хрустнув челюстями, протяжно зевнул. — Вернемся — я жену спрошу, что твой сон значит. Она эти сны разгадывает, — как семечки грызет! К ней вся бы улица ходила, если б я укорот не дал. — Он еще раз длинно, со всхлипом, зевнул и спросил: — Это мы где? Для Самарканда рановато.
— Пойду погляжу, — сказал Полторацкий.
Он вышел на площадку, открыл дверь. То, что с такой волшебной ясностью возникало перед ним во сне, — все повторялось наяву, но выглядело совсем иначе. Горы виднелись, но виднелись смутно, сплошной темной полосой, проступившей на светлеющем небе, и, конечно, нечего было даяже и стараться увидеть острые и частые их вершины, да еще со странным зеленоватым отблеском! Ах, сны наши — смутители душ и обманщики зрения… Едва проглядывались сквозь сумрак теряющей силу ночи церковь и водонапорная башня, не изливала серебряного света на оцепенелый мир луна, а, ущербная и тусклая, угрюмо взирала с темно-серого неба (единственное, кстати, совпадение — небеса сна и действительности), и сам мир вовсе не пребывал в молчании и покое, напротив: какое-то движение угадывалось впереди, голоса доносились оттуда, паровоз на соседнем пути прогудел басовито и коротко, и, ему вторя, с предварительным сиплым придыханием, суматошно заорал ишак — словом, станция Ростовцево выглядела несколько иначе, чем в недавнем сновидении Полторацкого. Вдобавок ко всему близко — так, что он даже вздрогнул от неожиданном и, — на площадке соседнего вагона женский голос спросил с ласковой требовательностью: «Нет, ты скажи… любишь?» И мужской, немного помедлив, ответил: «Коли бы не любил — не звал бы в жены». — «Нет, ты скажи, — настаивал женский голос и дрожал счастливо и молодо, — ты прямо скажи…» Не было на сей раз ответа — сначала тишина наступила на соседней площадке, потом жаркий шепот послышался, приглушенный смех, и Полторацкий, всему этому внимая, прерывисто вздохнул. Он уже уходить собрался, но там запели. Пели в два голоса, негромко. «О-ой, да вы, тума-а-анушки, туманы мои, — начали они, и женский голос чуть забегал вперед и залетал выше, тогда как мужской, следуя позади и пониже, уверенной силой крепил песню. — Не подняться вам, туманам, от синя моря ко облачкам… не отбыть-то мне печаль-кручинушку от ретива сердца моево-о-о…» — согласно выводили они и уверяли, что малым-то мало спалось добру молодцу, но зато во сне много виделось.
«Во сне много виделось», — повторил Полторацкий, подумав, что как раз про него сказано. Но дальше продолжалась песня, и, слушая ее, он чувствовал, как тяжелеет от тоски сердце и как скорбит и мятется душа. «Во сне много виделось, — вел женский голос, и мужской подтверждал уверенно: много виделось… И что же вьделось во сне добру молодцу — доля счастливая, удача негаданная, лицо любимое? — Будто я лежу убит, добрый молодец, во дикой степи, в азиатской стороне… Сквозь моих костей-то, ребрышков, мурава-трава повыросла… из очей-то моих плакун-травушка… — Вот что углядел добрый молодец и теперь всему свету выплакивал горькие свои сны. — А меж резвых моих ноженек две дорожки пролегли… как одна-то из них в азиатску степь пошла, а другая-то дорожка в Оренбург-город пошла… Как по этой-то дороженьке оренбургских казаков пятьсот прошло… Ах, вы братцы мои, вы, товаришши, — в предрассветной мгле умоляли два голоса, — вы скажите моему батюшке низкий поклон… моей матушке и пониже тово… Молодой жене челобитьице, малым детушкам благословеньице… А я лежу убит во дикой степи…»
— Во дикой степи… — сухими губами беззвучно прошептал Полторацкий и долго стоял на площадке, прижавшись горячим лбом к железному переплету двери.
Все дальше бежал по широкой долине поезд, держа путь па запад и одновременно клонясь к югу, в область песков, саксаула и еще большего, прямо-таки нестерпимого зноя. В бледно-синем, подернутом легкой дымкой небо поднималось солнце и едва ли не с первыми же лучами начинало свое яростное торжество; к вечеру, падая за край земли, последним пламенем опаляло оно невысокие горы.
Остался позади Самарканд, задерживаться в котором и выяснять отношение рабочих к асхабадскому мятежу нужды не оказалось — все тут было спокойно, и движение, начавшееся в Закаспии, не только не находило поддержки, но отвергалось решительно и безусловно. Предупрежденные телеграммой, присоединились к делегация Гай Микиртичев, молчаливый, невысокий человек с несколько задумчивым взглядом черных глаз и общим выражением глубокомыслия в лице, и Григорий Константинопольский, высокий, очень худой, со впалыми щеками, длинным и немного подавшимся вбок носом и картавой, преимущественно восторженной речью. Именно он, Гриша Константинопольский, едва войдя в вагон, крикнул картаво и пронзительно, что Андрей Фролов убит. Крупная дрожь сотрясла Полторацкого — точное подобие малярийной, изнуряющей и мучительной.
— Откуда… знаешь?! — давясь словами, хрипло спросил он.
Константинопольскому почудилось в его голосе недоверие, и, оскорбившись, он заговорил чрезвычайно быстро, вытягивая при этом и без того длинную шею:
— Как откуда, как?! Известно, уже известно! Убит, да, убит! Гай тебе тоже скажет! Скажи! — потребовал oн у Микиртичева.
Тот отстранил Константинопольского, откашлялся и сказал:
— Утром прошла тэлэграмма по жэлэзнодорожной связи.
— Ты ее видел… читал? — подал голос Матвеев.