Огонь (сборник)
Шрифт:
– Пусть говорят: "Так надо!" - бормочет он прерывистым, надорванным голосом.
– Ладно. Но "красиво"! Черта с два!
– Он отмахивается от этой мысли. И бешено восклицает: - Потому и говорят, что им на нас начхать!
Он опять сплевывает, но, обессилев, падает в свою грязевую ванну и кладет голову на собственный плевок.
* * *
Преследуемый своими мыслями, Паради окидывает взглядом неописуемую картину местности и, не отрываясь от нее, говорит:
– Это и есть война!.. И так везде! Кто мы такие и что здесь такое? Ничего. Все, что мы видим, это только одна точка. Помни, что
– И, кроме того, - говорит товарищ (он лежит рядом с нами, а мы его не узнаем даже по голосу), - завтра начнется то же самое. Ведь все это уже началось сызнова позавчера и несколько дней тому назад!
Стрелок с усилием, как будто разрывая грязь, отдирается от земли, где под ним образовалось углубление, похожее на мокрый гроб, и садится в этой яме. Он моргает, встряхивает головой, чтоб очистить лицо от комьев прилипшей грязи, и говорит:
– На этот раз мы еще выживем! И кто знает, завтра, может быть, тоже! Кто знает!
Паради, покрытый тяжелыми пластами черной и желтой грязи, старается выразить мысль о том, что войну трудно даже представить и измерить во времени и пространстве.
– Когда говорят о войне вообще, - размышляет он вслух, - как будто не говорят ничего. Слова застревают в горле. Мы здесь смотрим на это, как слепые...
Немного дальше гудит бас:
– Да, все это невозможно себе представить.
При этих словах кто-то внезапно разражается смехом:
– Да и как это представить себе, не побывав здесь?
– Для этого надо рехнуться!
– говорит стрелок.
Что-то лежит; Паради нагибается.
– Спишь?
– Нет, но никуда не двинусь, - сдавленным, испуганным голосом отвечает комок, покрытый илистым чехлом, таким бугорчатым, как будто его истоптали.
– Вот что я тебе скажу: у меня, наверно, пробит живот. Но я в этом не уверен, а посмотреть боюсь.
– Давай поглядим...
– Нет, пока не надо, - отвечает раненый.
– Я еще немножко полежу.
Другие слабо шевелятся, шлепают, ползут на локтях; сбрасывают с себя адский липкий, давящий покров. Понемногу у этих мучеников оцепенение холода проходит, хотя дневной свет больше не разгорается над болотом, куда ведет равнина. Опустошение становится все безотрадней.
Раздается голос, печальный, как похоронный звон:
– Сколько ни рассказывай потом, все равно не поверят. Не по злобе, не для того, чтобы поиздеваться над тобой, а так, просто не смогут поверить. Если будешь еще жив, и сможешь ввернуть словечко, и когда-нибудь скажешь: "Мы ходили на ночные работы, нас обстреливали, мы чуть не утонули в болоте", - тебе ответят: "А-а", - и, может быть, прибавят: "Небось невесело было, туго вам пришлось!" Вот и все. Никто не узнает. Знать будем мы одни.
– Нет, мы сами забудем, даже мы сами!
– восклицает кто-то.
– Конечно, забудем... Мы, брат, уже забываем!
– Мы всего натерпелись!
– И каждая новая беда переполняет чашу. Мы не так устроены, чтобы все это вместить... Это растекается во все стороны: мы слишком малы.
– Конечно, все забывается! Не только все великие и неисчислимые беды за все время, что это продолжается: переходы, когда стонет земля, ноги стерты в кровь, кости болят, а ноша как будто растет до небес, или дни, когда от усталости забываешь даже свое имя, когда приходится топтаться на месте, когда приходится стоять, не двигаясь, и уже не держишься на ногах; непосильный труд, бесконечные ночи, когда борешься со сном, подстерегаешь врага (а он везде) или когда ложишься спать, а вместо подушки навоз и вши. Забываешь даже "чемоданы", пулеметы, мины, удушливые газы и контратаки. Мы видим все, как оно есть, только в те минуты, когда это происходит. Но все это забывается, уходит неизвестно как, неизвестно куда, и остаются только имена, только названия, как в военной сводке.
– Это правильно, - говорит человек в ошейнике, не поворачивая головы.
– Когда я был в отпуску, я заметил, что забыл немало вещей из моей прежней жизни. Несколько своих писем я перечитал, как новую книгу. И все-таки, несмотря на это, я забыл, как мучился на войне. Люди и думают-то немного, но больше всего забывают. Они ведь машины забвения. Вот что такое люди.
– Значит, никто, даже мы сами этого не запомним! Значит, все это горе окончательно забудется!
Ко всем их страданиям прибавляется еще весть об этом неизбежном великом бедствии; люди сгибаются еще ниже и приникают к жалкому клочку земли, уцелевшему от потопа.
– Эх! Если б об этом помнили!
– Если бы об этом помнили, - говорит другой, - войны больше не было бы!
Третий, в заключение, произносит прекрасные слова:
– Да, если б об этом помнили, война не была б так бесполезна.
Но вдруг кто-то привстает, стряхивает с обеих рук грязь и, черный, как большая увязшая летучая мышь, глухо кричит:
– После этой войны больше не должно быть войн!
В этом углу нас, еще слабых, беспомощных, ветры хлещут и треплют так сильно, что поверхность почвы сотрясается, словно обломок среди потопа, и этот крик человека, как будто желающего улететь, вызывает такие же крики:
– После этой войны больше не должно быть войн!
Мрачные, гневные возгласы этих людей, прикованных к земле, вросших в землю, раздаются все громче и разносятся ветром:
– Довольно войн! Довольно войн!
– Да, довольно!
– Воевать глупо! Глупо!
– бормочут они.
– Да и что это все означает, все это, все это, о чем нельзя даже рассказать?
Они ворчат, рычат, как звери, столпившись на клочке земли, который хочет отнять у них стихия. На их лицах висят изодранные маски. Их возмущение так велико, что они задыхаются.
– Мы созданы, чтобы жить, а не околевать здесь!
– Люди созданы, чтобы быть мужьями, отцами, людьми, а не зверьми, которые друг друга ненавидят, травят, режут!
– И везде, везде - звери, дикие звери, загнанные, загубленные звери. Погляди, погляди!
...Я никогда не забуду этих беспредельных полей; грязная вода смыла все краски, срыла все выступы, смешала все очертания; изъеденные жидкой грязью, они расползаются и растекаются во все стороны, заливая искромсанные сооружения из кольев, проволок, балок, и среди этих мрачных стиксовых просторов сила рассудка, логики и простоты вдруг потрясла этих людей, как безумие.