Огонь в колыбели
Шрифт:
Поверить в то, что Дзанни способен взять меня, такого, к себе в дом, было наглостью, граничащей с безумием. Но я все же поверил.
Каждую ночь под одеялом я возносил дикие, страстные молитвы всесильному Богу, чтобы он помог мне стать сыном Дзанни. Мой Бог не имел лица и был добр так, как я понимал эту доброту: он не мог обозвать меня ни идиотом, ни придурком; не мог дать по роже, как делала это раздражительная воспитательница; не мог насильно побрить мне голову, если на ней колтун…
В своих мольбах я заходил так далеко, что просил Бога внушить Дзанни мысль усыновить не только меня, но и Котьку. Я жалел его. Над ним особенно часто и зло издевались детдомовские — откуда-то им стало известно,
Однако, несмотря на мои ночные молитвы, Дзанни и не помышлял об усыновлении. Он даже не приглашал меня к себе домой и не приводил свою жену смотреть на возможного сына. Котька сделал из этого следующий вывод:
— Он тебя испытывает — не дефективный ли. Ты притворись, что ли, нормальным. И бросай курить!
Он отобрал у меня драгоценную папиросу, найденную на пустыре, и медленно выкурил ее, приговаривая:
— Для тебя же стараюсь, ублюдок!
Я входил в образ недефективного ребенка с трудом: часто мыл руки, но они почему-то все равно оказывались грязными; выменял на две конфеты носовой платок, девчоночий, правда, но без дырок; решил исправить хроническую пару по литературе, но тоже неудачно — щербатость подвела. Из-за нее я шепелявил, и учительница ставила «два» после первого же слова.
Через три месяца мучений Котька вызвал меня ночью в уборную и печально резюмировал:
— Я бы на его месте не усыновил.
Обессиленный самосовершенствованием, я скривился и пустил слезу.
— Ну ничего! — утешил Котька. — В дом таких не берут. Зато уж в Большой театр обязательно устроит! Там главное — талант, а не красота. Подбери сопли-то, горе мое.
Я расплакался окончательно. Мне хотелось жить в доме, а не в Большом театре с его хрустальным буфетом. Котька тоже заревел, и сквозь слезы вырывалось:
— Ну уж если не в Большой, то, может, в ма-а-ленький… Есть же, наверно, и маленькие театры…
Сошлись на том, что Дзанни должен наконец четко сформулировать свою программу в отношении меня. На следующий день, когда мы встретились в пустом актовом зале и он прослушал очередную импровизацию на тему «Эх, до чего же хорошо кругом!», я спросил прямо: Большой театр или Маленький?
— Никаких театров, — отрезал Дзанни. — Ты будешь артистом цирка.
— Ишь, чего захотели!
Я сплюнул с особенным шиком, двойным плевком, попав прямо на лаковый ботинок учителя.
— Ну что ж, придется выбить из тебя эту дурь, — заметил он и с поразительной меткостью плюнул на мой ботинок.
Этот неординарный ответ Дзанни убедил меня больше всяких слов.
Новостью я немедленно поделился со всей спальней. Не объяснить, что сделалось с мальчишками, стоило им услышать про цирк! Если бы я сказал, что меня берут в рай работать ангелом, это бы не произвело большего впечатления. Все хохотали, уткнувшись из осторожности в подушки, махали руками, изображая акробатов, тихо лаяли, пытались стоять на голове. Только Петька Мушкетик плакал — он единственный из нас был в цирке и поступил в детдом недавно. Меня поздравляли. Цирк — это не какой-то там Большой театр, это всем понятно и так весело!
…Сон той поры, навязчивый и тревожный:
«Цирк! Цирк! Цирк!» — цвиркает на толом сухом дереве черная птица. Подойдешь ближе, и оказывается, что не птица это, а Дзанни. Глаза-то его: сине-зеленые в золотом ободке. Меня не обманешь!..
Под Новый год он повел наш класс на утренник.
Огромное чудовище с трескучим, развеселым оркестром на спине, полыхающее чешуей, украшенное лентами, флажками, гирляндами, — чудовище разверзло пасть и проглотило меня.
Цирк!!!
…Лошади с развевающимися плюмажами мчались по желтому кругу. Человек играл, как целый оркестр. Красавица в золотом парила под куполом на тоненькой проволоке. Дрались петухи. Медведи нянчили собачек. Умный слон считал до десяти. Отважный лилипут укрощал дикого титра. Фокусник творил из воздуха воду. Кто-то голый танцевал «смертельное танго» в объятиях удава. Кто-то угадывал мысли на расстоянии. Пели, глотали шпаги, жонглировали факелами, проваливались в никуда и появлялись из ниоткуда…
Я хохотал, стучал ногами от восторга, хватался за живот со стоном: «Во дает! Во мужик!» Я уже верил в цирк, как в идола, и готов был ради него на любые жертвы. Лишь бы только длилось вечно это веселье, не смолкал плеск аплодисментов и гром оркестра, иначе… Что иначе? Не знаю, что именно, но мерещилась какая-то катастрофа во вселенских масштабах.
В конце представления, когда казалось, что ничем рассмешить уже невозможно, на арену под барабанный бой вышел клоун в широченных штанах, громадных ботинках и колпаке с бубенцами. С самого начала этот парень потешно встревал во все номера — дергал акробаток за ноги, строил рожи дядьке, который объявляет, дразнил тигра и убегал с визгом — в общем, старался вовсю. Напоследок он, видимо, решил отмочить какую-то особую шутку. Так и случилось. Клоун заиграл на маленькой гармошке «До чего же хорошо кругом!» Вслед за этим на арену важно вышла большая пятнистая свинья с портфелем на шее. Мы скатились на пол от смеха. Ясно: клоун был учитель, а свинья вроде как плохой ученик. Последнее Гаргара (так ее звали) доказывала с блеском — валялась в опилках, рылом опрокидывала громадную чернильницу и не хотела мыть копыта. Наконец клоун плюхнулся перед ней на колени и спросил.
— Ну-ка, Гаргара, ответь: ты хочешь стать отличницей?
— Ишь, чего захотели! — прохрюкала вдруг свинья.
— Дзанни!!! — с восторгом завопили мальчишки, и зал тоже закричал и захлопал, а мой Дзанни сделал круг кочета, ведя за собой Гаргару и подмигивая в нашу сторону.
Вот, оказывается, кто был Клоун! И я буду клоуном, но только с флейтой. Может быть, мы будем выступать с ним вместе, и свинья с нами? Может быть, он, чувствуя старость, решил подготовить себе замену? Я надену его широкие штаны, колпак и ботинки, буду свиристеть на флейте, а зрители будут хохотать…
Мысль эта пришла в голову не мне одному. Все ребята думали так и просили только об одном — не забывать о них на вершине славы. Так, еще ничего не умея, я уже почувствовал себя артистом.
Но недолго продолжалось счастье. Пришлось вкусить зависть и недоброжелательство. Виною была моя проклятая щербатость. Однажды я вышел к доске и произнес:
— Корабль одинокий нешется, нешется на вшех парушах…
— Не сметь коверкать великий русский язык! — заорала учительница. — Тебе в лесной школе надо учиться, коробки клеить!
— Но я же жнаю штихотворение! — выкрикнул я, чувствуя горячие удары в висках.
Бледно-розовые губки учительницы вытянулись, чтобы произнести привычное «урод» или же «ублюдок», но я опередил ее, объявив с торжествующим злорадством:
— А меня ждешь шкоро шовшем не будет! Меня ушыновят!
— Усы-но-вя-а-а-т?! — тоненько воскликнула учительница и, как укушенная, сорвалась со стула. — Ах, усы-но-вя-а-а-т?
Робость, присущая совсем молодому и неопытному воспитателю, все-таки остановила ее, не дала избить меня по-настоящему, как это делали, например, физкультурник Горохов и завуч Гнущенко. Учительница вцепилась мне в плечи острыми, как у ведьмы, коготками, к стала трясти, гнусаво выпевая: «Усы-но-вя-ат? Усы-но-вя-ат?!» Класс с восторгом наблюдал экзекуцию. Наконец я не вытерпел и крикнул: