Окна
Шрифт:
И безнадежно все, и ничегошеньки не узнать – что там между ними было, с чего началось, что их прибило-то друг к другу? И как же крутит, мнет и формует заново наших людей чужая жизнь, как же она выворачивает, перелицовывает наши лица в непроницаемые личины, если эти двое могли не учуять один другого в первую же минуту знакомства!
Так кто же ты, маска, думала я, ив какой Полтаве, в каком Кременчуге у тебя осталась мама или ребенок, или оба они, мама с ребенком, – что ты любыми путями должна заработать и послать им денег? Или ни мамы, ни ребенка, а просто занесло беспросветным ветром в такую темную карнавальную жуть,
А может, и хорошо, что ты остаешься тайной: разве не тайна, в конце концов, – главное условие карнавала, его «смеющаяся душа», безумие опустошенности, его забытье – репетиция небытия?…
Я натянула шапку чуть не по самые брови и одеревеневшими от холода губами пробормотала мужу:
– Вот теперь пошли. Они разберутся. А я совсем задубела…
Под вечер снег повалил крупными зернистыми хлопьями, которые под порывами ветра сбивались в кучи и нервной толпой кидались из стороны в сторону, будто места себе не находя. Часа через три величественный простор Сан-Марко был устлан белой молодой пеленой, а снег все летел и летел, заштриховывая собор и колокольню, выдувая с площади прохожих, выметая их из-за колонн и аркад.
В конце концов все растеклись и осели по барам да по домам, временным и постоянным.
Мы тоже вернулись в отель, чтобы собрать чемодан и поспеть на катер.
Когда вышли, уже стемнело…
По площади в сторону Палаццо Дукале в туманной белой круговерти удалялись две мужские фигуры в черных треуголках и черных плащах. Они энергично шагали, придерживая шпаги на боку, и ветер рвал их плащи – живые черные крылья на застывшей белизне.
– Карабинеры, – сказал Борис. – Смена караула.
Чугунные канделябры фонарей, уснувшие белые гондолы, черные штрихи свай у причала и крылатый убеленный лев на колонне выглядели завершением карнавала, неизбежным возвращением в черно-белое пространство зимы, торжеством графики после бурлеска живописи и цвета.
А дальше – репетицией небытия – клубилась, вспухала гигантской каракатицей ненасытная неббиа, в чьей рыхлой и влажной плоти застряла заноза колокольни Сан-Джорджо Маджоре. И двойная цепочка черных следов уводила взгляд к границе набережной, что лежала широким белым подоконником лагуны – гигантского окна в Адриатику, погруженную в черно-белый сон веницейской зимы…
Иерусалим, август 2011
Бах. Сочинение Си-минор. 2007
В Сан-Серге туман…
Тане Флейшман
Леню он не узнал.
Вернее, узнал, конечно, – сутулость эту, птичью манеру закидывать голову, всматриваясь в людей и предметы. Так один человек узнает другого, близкого по юности, по общим молодым фотографиям… Конечно, узнал. Но испугался, что и сам, наверное, так же изменился. Не виделись лет восемь, и ему подумалось, что как раз эта плюс-минус десятка на дистанции от «парня» к «деду»
Собственно, по телефону он уговаривал друга не беспокоиться – мол, как-нибудь сам доберусь, видал я ваши европы. Для того и машину арендовал. Но когда Леня выяснил, что машину Михаилу придется брать на французской стороне аэропорта (на дешевизну повелся, у французов снять выходило дешевле, чем у швейцарцев), – он встревожился и заявил, что приедет встретить непременно: ты заплутаешь, там полно заморочек, в этом аэропорту, поделенном на зоны.
Далее все, как водится: обнялись, поцеловались, охлопали друг другу плечи и спины:
– Полысел, старый хрен!
– А ты поседел, ваше святейшество, но живота, смотрю, нет…
– Приглядись хорошенько…
Затем хитрые переходы между зонами, невозмутимые таможенники, неторопливые чиновники и новенький черный «Рено», к которому они еще пилили с километр по бескрайней подземной автостоянке – нормальная бестолковщина первого дня путешествия…
Если б то было действительно путешествие, а не бегство от себя самого, не разбери куда. Барахтаясь в страшной тоске последних недель, он наобум набрал Ленин телефон, услышал голос, и – оба вдруг взволновались, обрадовались друг другу, проговорили минут сорок и так возжаждали встречи, что наутро он взял билет и через день вылетел. И уже в самолете стал тяготиться – собой, собой. Только собой…
Наконец, двинулись эскортом: он – за серебристым Лениным «Пежо», боясь отстать, напряженным взглядом держа заветный номер впереди. Впрочем, Леня вовремя притормаживал, если кто-то обгонял «Рено» или светофор обрубал их невидимую связку, и они опять чинно плыли двумя уточками по автостраде, вдоль которой солнечными шапками то и дело вспыхивали желтые кусты форзиции. Да и дороги было всего ничего. Жил Леня в Мейране, пригороде Женевы, где снимали квартиры многие сотрудники ЦЕРНа.
Уже вовсю цвела магнолия. Здесь, как и по всей Европе, это были мощные плечистые деревья, усыпанные охапками бело-розовых цветов. Одно такое росло прямо перед подъездом Лениного трехэтажного дома. Близость природы – парков, лесов и озера – чувствовалась на каждом шагу, и всюду природа была очеловечена, даже слишком: ветви платанов зачем-то обрубали, придавая им причудливую форму, и рослые красавцы стояли, раскорячив мозолистые обрубки ветвей.
Такая же огромная магнолия росла у Лени перед балконом, на который из гостиной выходила стеклянная – от пола до потолка – дверь, сама бывшая частью панорамного окна во всю стену. И эта пышная, как зефир, крона магнолии служила боковой кулисой к заднику поистине сказочному: ближние, поросшие лесом, холмы уплывали к голубоватой гряде заснеженных гор.
– Какие окна у тебя просторные, – сказал он, чтобы хоть что-то нейтральное произнести, не про Лиду, не теребить больное. Хотя и понимал, что рано или поздно разговор о Ленином горе непременно зайдет. – Хорошо! Света много.
– Да, – сказал Леня просто. – И Лида любила, когда уже… в кресле… Подвозил ее вот сюда. Видишь, как за крышами холмы золотятся на закате. А утром, если солнце, – снег розовый на горах, как…
Он вдруг махнул рукой и заплакал. И отвернулся. Плечи тряслись, обеими ладонями он отирал щеки и подбородок.