Оля
Шрифт:
— Я человек прямой. — Козюков уселся с натянутым видом на стул и стал с силой потирать себе колени. — Я неуклюжий человек и не умею… Может быть, нужно как-нибудь более исподволь и тому подобное. Но у меня не получится, чтоб таким образом, вот какое дело. Ты не маленькая. А если б ты была маленькая… В общем, я видел Родиона. Твоего отца… Ты что, не поняла? Почему ты ничего не говоришь?
Оля молчала, вся напряглась и молча ждала.
— Ладно, не надо говорить, а почему ты всё-таки… молчишь? То есть ничего не выражаешь?
— А
— Ну, что-нибудь. Радость или хоть удивилась бы.
— Я удивилась.
— Это хорошо… Я, собственно, и сам не знаю, что мне самому… думать?..
— Что ж, он, наверное, у вас в цирке будет выступать? Или уже выступает? — отчуждённо, равнодушно поинтересовалась Оля.
— Ах нет, совсем ничего похожего! — Козюков морщился и прятал глаза. — Ты бы его, может, и не узнала. Он изменился… Он совсем не то, что был прежде.
— Да-а, мы это знаем. Мы давно знали, что он изменился.
— Ты всё не про то… — И вдруг в голос закричал: — Что я тебе могу сказать, когда я сам не понимаю?!
— Говорил с ним? — отрывисто, с беспокойством спросил дедушка Шараф.
— Не хотел он разговаривать со мной. Совсем не желал… Уж потом еле-еле… Ну, там про Лёлю спросил, про Олю. Я сказал.
— Спросил, значит? Может, обрадовался немножко?
— Может, испугался немножко? — зло передразнила Оля. — Он же от нас отказался. Он же нас бросил, чего ему радоваться? Вдруг я побегу за ним, к нему на шею кинусь!.. Вот, разбежалась!
— Нельзя так про отца говорить, — грустным голосом, как-то очень слабо проговорил Шараф. — Вот он придёт, тебя заберёт. К себе заберёт. Отец — это отец, что поделаешь?.. Так я и знал, этим кончится. Сердце всю неделю вот тут чувствует.
— Ничего этого я не знаю, а ты совсем ничего не знаешь, Шараф. Оля, пойдём сейчас, попробуй поговори с ним. Сейчас пойдём, а то он уйдёт.
— Ну и пускай уходит куда хочет.
Шараф развёл руками, раскрыв ладони, и так и сидел, как статуя горестного недоумения, не двигаясь целую минуту.
— Дочка, однако. Отец он, однако.
Козюков вёл её на дальнюю окраину города, где в путанице переулков над беспорядочным стадом неровных крыш приземистых домиков возвышалась громада старинной мечети. Над самой водой круглого пруда, на мостках, покрытых ковром, скрестив ноги сидели седобородые старики узбеки, пили чай.
Темно-загорелые кисти рук, высвобождаясь из широких рукавов узорных халатов, держали и подносили ко рту пиалы точно тем же изящным, плавным движением, как Шараф.
Они прошли под каменной аркой, свернули в переулок и попали в негустую, лениво подвигавшуюся толпу. Это был старый, маленький, уже давно полузаброшенный базар.
Около маленьких горок фруктов, кишмиша, орехов или лука в какой-то полудрёме сидели те, кто принесли их на продажу, но, кажется, вовсе и не старались продать.
Древний старец с полным равнодушием сидел, повесив на верёвочку свои изделия — частые, удивительно тонко сработанные
Откуда-то, вылетая из-под старой арки на другом конце базара, тянулся скрипучий, переливчатый звук гармони, наигрывавшей восточную мелодию.
Очень странный звук русской гармошки, поющей, подражая то высокому гортанному голосу, то струнному аккомпанементу.
— Нет, он не ушёл, — сказал Козюков.
Они стали пробираться через маленькую площадь базара к арке. Заунывная мелодия вдруг оборвалась, и гармонь заиграла "Синий платочек".
Оля увидела несколько раненых солдат. Госпиталь был тут неподалёку, на соседней улице. Двое были на костылях, один опирался на палку, а у других на руках были тяжёлые гипсовые повязки. Все они стояли кружком, сдвинувшись вокруг гармониста, который сидел под древней аркой на низкой, вделанной в камень доске, в углублении ниши.
Солдаты слушали не шевелясь, глаз не отрывали от маленькой обшарпанной гармоники, которая ходуном ходила в руках у уличного музыканта. Оля глянула ему в лицо и узнала отца.
Он тоже как будто смотрел на Олю, но либо не узнавал её, либо вовсе не видел.
Только доиграв до конца, опустил гармонь, поднял голову, угрюмость медленно, как пелена, сползла, и Оля узнала его прежние глаза.
— Нашли?.. Так я и знал. Надо было меня искать, а?.. Ну, вот нашли! — Он вдруг схватился снова за гармонь и опять разом опустил руки так, что она повисла на ремне. Усмехнулся: — Ну, как? Нравится?.. Привёл, значит, всё-таки?.. Ну что ж, всё равно, я даже рад тебя повидать, да тебе-то, Оля, сама видишь, радоваться нечему. Видишь? Я ведь вам написал.
— Я помню, что ты написал.
— А я не помню, что я там писал, плохо помню, но самое основное — там правда: меня нужно оставить в покое… Ты что же, с дедушкой живёшь?
— С дедушкой.
— Пальто у тебя какое старенькое… А как у вас… питание?.. Тебе там не очень плохо?
— Что у тебя с глазами? — всё всматриваясь, спросила Оля.
— Это вроде близорукости осталось… Я привык, и не мешает. Только к строевой службе негоден. К нестроевой — тоже негоден, вот и всё… Ты худая или выросла?
— Ты просто меня плохо помнишь. Позабыл.
— Да, да, скорей всего, так! — охотно подхватил Родион. — Именно так и есть.
Подошёл молодой красивый узбек — парень в ярко начищенных сапогах, достал из пачки папиросу, сунул себе в рот, а другую протянул Родиону. Тот не заметил протянутой папироски, и парень, добродушно улыбнувшись, поднёс папироску почти к самому его рту.
— А-а! Халид! — Родион взял папироску.
Халид закурил сам и поднёс горящую спичку Родиону. Кивнул на прощание и пошёл своей дорогой.