Она и кошки
Шрифт:
А я? Стыдно сказать: кручусь, лезу из кожи вон. Заплатил за развод своими кулинарными опусами. Как я теперь вылезу с романом, когда окончательно пал в глазах света? Даже если героиней выбрал одинокую женщину, примерно одного с собой возраста, живущую в ничем не примечательном местечке, которое минуют политические бури и идеологические катастрофы. Но вот здесь-то и начинается самообман. Я берусь за перо, чтобы поведать миру вот что: образованные или невежды, счастливые или несчастные, богатые или бедные — конец всегда один. Чистого духа не существует, и никакая метафизика тут не поможет. Жизнь есть жизнь, и не надо мудрствовать. Если удастся рассказать о ней так, что читатель поймет, это будет высшей наградой с точки зрения этики и эстетики. Тогда вздохну с облегчением! Все-таки сумел выразить, причем от первого лица. Ну давай, добавь еще, как много значит форма выражения! Имей я побольше мужества, высек бы сам себя за то, что представляюсь
Теперь можно вернуться в Геную по делам, которых нет, запереться дома и писать потихоньку от Тони. А пока мои сети наполняются скользким уловом, две женщины вот-вот подружатся, а может, уже подружились. Я наблюдаю за ними вблизи, упиваюсь их жизнью, особенно жизнью Тоски — такой прекрасной, нежной, сумасбродной, а главное — невероятно одинокой и потому беззащитной, что составляет идеальную отправную точку для романа о живущих на этой земле и в этот момент.
Но почему историю Тоски должен писать я, а, к примеру, не те двое ребят, отдыхающих на море и попеременно стучащих на машинке над нашей головой? Почему он часами заносит в журнал статистические данные, а она блестяще разбирается в антропологии, но, проходя мимо Тоски, они даже не замечают ее? Книги, политика, по возможности вне партийного контекста, — да, это научно, но в них нет людской крови и пота. Да, все для людей, но отвлеченных, их видят, только когда они идут толпой с лозунгами, а что эта масса состоит из отличающихся друг от друга индивидов, страдающих каждый по-своему, — сие не входит в постулаты равенства и демократической борьбы.
Вот тут мне надо набраться храбрости и признать: если я сумею правдиво рассказать о жизни Тоски, Тони и своей собственной, то лишь потому, что никогда не верил до конца в то, чем занимался: литературными манифестами или политическими программами, общественной деятельностью или карьерой.
Убежден: внутри у нас живет не одно «я», а два, три, множество. Накладываются друг на друга размышления, воспоминания, минутные настроения, полосы жизни — и все это не может принадлежать мне одному. Я ощущаю, как бурлила молодая кровь в жилах моих родителей и как медленно жизнь покидала их тела. Ощущаю как свои страдания тех, кого любил, кто неисповедимыми путями наполнил своим существом мое прошлое и будущее. Одним словом, я отражаю в себе, как в зеркале, чужую жизнь, а свою, видимо, передаю другим. Иногда меня охватывает безысходное отчаяние, оттого что не получается выразить какие-то едва уловимые ощущения. А ведь они так быстротечны, возможно даже невосстановимы в памяти. Не знаю, может, с возрастом приходит волнующая жажда общения, интерес ко всем, кто вокруг, и неважно, пускай им на тебя наплевать, лишь бы это были живые люди со своим внутренним миром. Только это и имеет значение, хочу я сказать. Да, мы все разные, но есть же нечто загадочное, что сближает нас всех. В силу этих таинственных уз мне передаются чувства мертвых и живых, даже тех, кто глубоко их прячет, поскольку не одарен красноречием или просто несчастен.
Как хорошо здесь у моря: должно быть, волны имеют свойство передавать ощущение постоянства вечности; только на берегу может так сливаться голос с голосом, движение с движением, настойчиво и беспрерывно, подобно току крови. Зеркальная гладь в часы скуки и неспокойная рябь в минуты скорби. Чувства, жесты, мысли переплетаются во мне, становясь многоликими, как море. Или музыка.
Есть ли смысл попробовать выразить это? А может, это вовсе и не называется «писать роман», а просто привычное мое ремесло, состоящее в отстукивании на машинке легковесных слов в такт времени? Какой же это роман, если читатель не найдет в нем отголоски собственных чувств?
Я нарочно спрятался, чтобы написать историю Тоски, поставить ее в центр повествования о мире, который знаю, поскольку живу в нем, если, конечно, это может служить основанием для того, чтоб браться за перо. Кто знает, а вдруг каким-то чудом (жизнь вообще полна загадок и непредсказуема) читатель отыщет в моей истории и некий «свой» смысл.
И все же буду писать в третьем лице, выбрав место и время, персонажей, их носы, глаза, туфли и квартиры, что остались в памяти у меня, а теперь — льщу себя надеждой — останутся и у других.
Ладно, на сегодня, пожалуй, хватит; я перекрываю газ и воду, выключаю свет, запираю дверь и еду к моей домашней кошке Тони, а заодно и к Тоске.
Однажды в Нью-Йорке, в том, другом измерении моей жизни, Сол Беллоу в разговоре со мной насмешливо назвал женщин «милым сообществом» шантажисток, которые не жалеют даже собственного сердца. Он улыбался, но глаза оставались настороженными, в них проглядывали осмотрительность, плохо скрытый страх перед женской солидарностью. Со свойственным ему ехидством, заговорщически подмигнув, он поинтересовался моим мнением.
Ох, и лихая это была пьянка; сейчас, когда я оказался перед лицом крепнущего союза двух женщин, мне вдруг захотелось ее повторить. Ничего не попишешь, придется собирать обрывки истории Тоски, Миммо и его многочисленного потомства со слов Тони.
Что заставляет меня писать? Неужели движитель тот же самый, что и у кошек, когда они облизываются, опустошив миску? Это замечание марксистского толка мне неприятно, но, может быть, так оно и есть? Конечно, Маркс был прав не всегда, но очень часто.
2
— Что-то не так?
Тони мельком взглянула на него, слегка повернув голову. В ее глазах отражалась серая унылость парижского неба за окном; Джиджи знал: когда она сидит в такой позе — обхватив себя руками, съежившись на кухонной скамье, — то ей ни до чего. Она смотрит и не видит ни крыш домов, ни куполов церквей. Свинцовый колпак, накрывая город, орошая его весенним дождем по три-четыре раза на дню во время их парижского отпуска, разрывался мрачными очертаниями Пантеона, куда был устремлен взгляд Тони. Но она, конечно, не видела и его. По утрам, молча занимаясь домашними делами — заваривая чай, подавая ей сок, чистя ванну и раковину в мансарде своего приятеля, — Джиджи непрестанно думал о Тони: она явно вошла в очередной, обозначенный отчаянием виток спирали, и никому не дано угадать, когда выйдет из него. Отчего, спрашивал он себя, эта замкнутость, плотно сжатые губы, нахмуренные брови, сгорбленная спина, мгновенно превращавшая Тони в уже немолодую и усталую женщину?
Эти витки повторялись все чаще и вели куда-то вниз, в непроглядную темноту, которая лишь изредка озарялась лучом света: в часы любви, или общей работы, или разговоров, во время которых они строили совместные планы. А ему так хотелось открыть перед ней всю душу, рассказать, что он чувствует, к чему стремится, чего страшится в этой жизни, ведь никогда еще женщина не становилась ему так близка — умная, нежная, терпеливая, — но какая-то потайная дверца у нее внутри все время оставалась для него закрыта, и подобрать ключик ему никак не удавалось. Он был уверен, что сумел бы помочь ей преодолеть отчаяние, рассеять тьму. Тони задолго до их знакомства начала бояться этой тьмы. А его любила, скорее всего, именно за упорство и выдержку, с какими пытался он избавить ее от страхов.
Но почему теперь — ведь они в Париже! С легким раздражением Джиджи перебирал в уме разнообразные проявления кризиса: то резким движением сбросит что-нибудь на пол, то врубит на всю катушку проигрыватель, будто пытаясь потушить внезапно вспыхнувший пожар, то сорвет с себя всю одежду и стоит голая перед шкафом, не зная, что надеть — вечернее платье или джинсы с футболкой. А то дробно застучит каблуками и запрется в комнате, словно отгораживаясь от мира. Когда спираль против воли увлекала ее вниз, как в омут, Тони временами, не в силах справиться с отчаянием, стонала тихонько, как больной котенок. Этот жалобный скулеж все нарастал, переходил в душераздирающий визг. Джиджи прибегал, начинал говорить ласковые, ничего не значащие слова (так успокаивают животных или младенцев), крепко обнимал, чтобы перестала кричать или, чего доброго, не учинила над собой чего-нибудь. Но почему это должно было произойти в Париже? Они всего четыре дня как приехали, а до этого долго мечтали провести отпуск в Париже. Его пригласил Жан-Люк, вернувшийся на родину после своей американской авантюры: теперь он уже не обрушивал на других свою сумасшедшую механическую музыку, а играл в унисон с остальными. Джиджи пил и смеялся вместе с ним, вспоминал былое время надежд и вдохновений. Они ругались и тут же мирились, а Тони и бледная эльзаска, новая подруга Жан-Люка, любовно подтрунивали над своими несостоявшимися Фицджеральдом и Гершвином. Потом друзья уехали на гастроли в провинцию; оставшись вдвоем, они в первый вечер поужинали в крохотном бистро, съели что-то легкое, но очень вкусное, распили бутылку «Сансер», которое, как им казалось, источало запах ландышей (этот аромат в начале мая витал над всем Парижем). Сходили в театр поглядеть на шутовскую, искрометную грацию Полянского (правда, Тони он раздражал, а Джиджи восхищался его умением сочетать в себе чудовищную наивность гениального Моцарта с дешевым фиглярством Сальери). Занялись любовью под шорох дождя по кособокой крыше мансарды. Он заснул измученный, счастливый, обняв свою возлюбленную в чреве этого чужого города. Она же мучилась бессонницей, перечеркнувшей все дневные радости, и с этой ночи не могла освободиться от жестоких пут.