Онега
Шрифт:
Вот когда можно бы сварить тройную уху! Что там тройную, рыбы хватило бы на десятикратную! Но Иван Васильевич резонно советует:
— Бросьте, ребята, мудрить! Без того будет такая уха, что зубы проглотите. — Критически смотрит на кучу рыбы и хмыкает: — Стоило из-за этого сюда тащиться. Под домом надергали бы не меньше.
И уха действительно получилась редкостная. Мы едим, обжигаемся, не можем нахвалиться и, не сумев ее осилить, отваливаемся от котелков. Потом осоловелые сидим у костра, крутим махорочные цигарки, беседуем.
Над нами подслеповатые звезды северного неба, тесно, с трех сторон, обступил глухой лес. Застывшая вода озера, облитая луной, кажется маслянисто-густой. Пахнет илом и свежей рыбой.
— Я, дружочки мои, во всех этих леших да разную лесную нечисть не верю, — рассказывает нам Иван Васильевич. — Сколько ночей провел в лесу, где только ни бродил, в какую глушь ни забирался, а не видел ни леших там, ни водяных. Бабьи россказни…
Лес для Ивана Васильевича — его дом, его родное место, знакомое до потайного писка мелкой зверушки. Слишком реален этот мир, чтобы можно было предположить, что в нем существует кто-то непостижимый, кроме лосей, медведей и прочей охотничьей живности. Но это не значит, что Иван Васильевич застрахован от всяческих суеверий. Быть может, он верит в бога? Нет, этого мы не заметили в нем. Вряд ли за всю свою жизнь он когда-либо всерьез думал о существовании бога. Он верит в другое — в заговоры, искренне верит в колдовство!
— Сам на себе испытал, ребята… Случись с кем другим, век бы не поверил, в глаза бы плюнул за такие байки. А дело было… Как-то раз вез я на лодке трех медведей, и подсел ко мне парень. Кто он таков, даже толком и не знаю. Он-то и напустил на меня порчу…
— Как так?
— Как?.. Это, видать, дружочек мой, только ему ведомо.
— Что за порча? Заболел, что ли?
— Заболеть не заболел, а вроде того. Хожу я на охоту, а как ни, выстрелю — все мимо. Как ни прицелюсь — у меня, дружочки, глаз твердый, — ну, прицелюсь точнехонько, а выстрелю — зверь уходит. Три месяца, почитай, такая напасть тянется. Ноги не носят, ружье на плече кажется пудовым, весь белый свет не мил. Батя-покойничек, до чего славный был человек, век не забуду его слов, говорит мне: «Ничего, Ванюха, не печалуйся, бывает в жизни всякое, еще пойдет к тебе удача…» Так вот, дружочки мои, мучился и мучился да и подумал: «Дай обращусь к Ивану Александровичу». Иван-то свояком мне приходился, и слыхал я краем уха про него, что мозгует он в таком деле, слово, что ли, какое знает… Прихожу к нему: так и так, Иван, день и ночь в лесу гнию, а удачи нет, на обувку себе заработать ружьем не могу. Достает он, ребятки мои милые, стакан, воды в него наливает, показывает мне: гляди, мол, кто на тебя беду наслал. Я как глянул в стакан… Ну как не узнать! Тот парень, что со мной в лодке был. Трех медведей еще тогда вез…
— Как же ты увидел? Где?
— Да в стакане же и увидел, в воде-то. Сидит там, словно живой. Он самый, я его, стервеца, сразу распознал… Иван просит: «Скидывай-де рубаху, ту, которую на теле носишь, и идем на пожню…» Пришли мы к стожку. Ночь темноватая, но видно все же. «Стой здесь, — говорит, — да по сторонам не оглядывайся». Ушел куда-то за стожок, потом вертается без рубахи. «Все, — сказывает, — схоронил я в землю твою рубаху…» А я гляжу на него, и холодно стало: верите ли, лицо у него черное-пречерное, прямо как жуковое, руки трясутся, голос срывается… «Снят, — говорит, — наговор, вместе с рубахой снят. Рубаху ту никто не найдет…» Уже к деревне иду, ног под собой не чую. Легкие ноги, сами идут. А потом как вышел я в лес, кто ни подвернется — как выстрелю, так намертво. Пошла добыча… Объясните, чего бы это было? Говорят, в науке есть… Как это называется? Слышал да запамятовал…
— Гипноз?
— Вот, вот, этот самый… А Иван Александрович, голубчик мой, на этой войне был ранен и так-то, рассказывали, тяжело умирал, так-то мучился, бедный…
— Скажи, Иван Васильевич, как ты убил сорокового медведя? Ведь по поверью сороковой медведь самый страшный.
— Слыхал об этом. Пустое… Отговаривали меня — не бей сорокового, заломает. Сидел, помню, на лабазе, а медведица (она сороковая как раз и была) всю ночь вокруг ходила. Она потрескивает внизу, а я сижу слушаю, не поднимается рука. Рассветать уже начало, я и не вытерпел, прицелился — она с первого же выстрела башкой в землю ткнулась. Вот тебе и сороковой медведь…
Мне и раньше приходилось сталкиваться в деревнях с суевериями. Порой они ни больше, ни меньше, как красивые легенды, фантастические истории, щекочущие нервы слушателей в вечерние часы, когда землю обволакивает сумрак, когда обглоданный куст при дороге, мелкая заводь на знакомой речке, распахнутый зев мутно-белой во тьме печи посреди избы — все кажется непривычным, все таит в себе невысказанную тайну, из жизни просится в сказку. Но иной раз случается обратное: не жизнь переходит в сказку, а сказка влезает в обыденность, беспочвенная фантастика приобретает реальную силу.
В одной деревне мне показали женщину, не совсем старую, с суровым, неподвижным лицом, сердитыми запавшими глазами. Много лет тому назад, когда девушкой она выжидала еще себе жениха, был пущен слух, что она «не чиста», что у нее «дурной глаз», что если при ней воткнуть в стол, в угол дома, вообще в дерево нож, то она «не посмеет» уйти с того места, где стояла в эту минуту. И она не смогла найти себе жениха, всю жизнь прожила бобылкой, приучилась чуждаться людей. В конце концов ее затворничество в деревне, где все живут в тесном знакомстве, все друг с другом «шабры», наложило на нее печать таинственной обособленности, печать какой-то порочной исключительности. И кто знает, не заставило ли это несчастную женщину самое поверить в собственную сопричастность к сверхъестественным силам?
Шведский писатель Эрик Лундквист в своей книге «Дикари живут на Западе» рассказывает, что женщины папуаски из племени в восточной части Богелкопа не беременеют до тех пор, пока не выйдут замуж, не из воздержания, нет (у них и до замужества в обычае самое свободное общение мужчины с женщиной), а из своего рода самовнушения — невозможно забеременеть, пока не пройдешь через ритуал бракосочетания.
От случайных неудач, от страха перед необъяснимым, через самовнушение чего-то рокового Иван Васильевич, наверно, почувствовал себя каким-то обреченным, неудачливым, неполноценным охотником, для которого собственное ружье стало тяжелым, любой выстрел — заведомый промах. Не помогли добрые отцовские утешения, и только свояк Иван Александрович, сам, верно, наивно верящий в свое чародейство, заставил и охотника поверить в свою силу, в то, что все необъяснимое и роковое снято с его плеч. Иван Васильевич по-прежнему стал бить зверя, время от времени удивляя таких, как мы, случайных слушателей рассказами о «чудесном исцелении».
Мы ночевали на нарах в лесной избушке, протопленной Иваном Васильевичем. Потолок и верхние венцы стен были прокопчены, копоть лежала толстым слоем, нисколько не пачкала, даже блестела, казалось, бревна выкрашены добротной масляной краской.
Были на островах, где расположились деревеньки, маленькие северные полупустые деревеньки с заколоченными избами, с неизменными часовенками. Были на острове-кладбище, тихом деревенском погосте, упрятанном в сосновом лесу. Сюда, к еле заметной тропинке подъезжали лодки, без особых торжеств поднимался на плечи дощатый гроб, родственники смахивали скупые крестьянские слезы с обветренных лиц, провожали умершего в лежащее в стороне от жизни место. Печальней этого окруженного со всех сторон водой кладбища я не встречал…