Они пришли с юга
Шрифт:
Юнкер молчит, он бледен и зол, от него не укрылось, что его никто не поддержал, что все против него. С такой враждебностью он сталкивается теперь на каждом шагу. Собственно говоря, окружающие не произносят ни слова, они сидят, ждут очереди, читают газеты, но ушки у них на макушке. И Юнкер чувствует, как они довольны, что ему утерли нос. Они с трудом скрывают злорадство. Юнкер ненавидит их, он охотно бы расправился с ними, но к ним не придерешься, потому что они помалкивают, держат свои мысли при себе и ждут. А ведь они ждут разгрома – Юнкер это
– Скоро все это кончится, – говорит он, словно рассуждая сам с собой. – И тогда в доброй старой Дании воздух опять станет чистым.
Юнкер молчит, но его глаза бегают. Наконец торговец встает и расплачивается с парикмахером.
– Ну, вот и хорошо, – говорит он. – Я не прочь выйти на свежий воздух, здесь воняет дерьмом.
При последних словах Юнкера перекашивает. В нем клокочет такая ярость, что он вот так бы и вскочил сейчас со стула, перестрелял бы их всех, пинал бы в живот, топтал сапогами, хлестал кнутом в своей справедливой арийской ярости. Но он не трогается с места, он трусит, он знает, что ему не поздоровится, да к тому же он весь в мыльной пене. Чтобы отвести душу, он грозит:
– Берегитесь, – говорит он. – Вы меня оскорбили, а я этого не прощаю.
– Разве я вас оскорбил? – спрашивает торговец с притворным удивлением.
– Берегитесь, здесь много свидетелей, они подтвердят, что слышали ваши слова.
– Не думаю, – улыбаясь, говорит торговец.
Лицо Юнкера нервно подергивается, на него устремлены злорадные взгляды. Ему кажется, что в него со всех сторон вонзаются колючие иглы.
– Вы такого наговорили, что стоит мне сказать словечко кое-где, и вами займутся.
– Ах, вы мне угрожаете! – говорит торговец. – Насколько мне помнится, я сказал лишь, что ваши дела на Восточном фронте плоховаты, но это так и есть, стоит ли так волноваться, добрейший Юнкер? Но, может, вы просто боитесь или вас совесть заела?
– Вы оклеветали меня, утверждая, что я предатель, а я ни в чем не виноват перед моей страной, – вопит Юнкер и тычет пальцем в парикмахера, требуя, чтобы тот подтвердил его слова.
Бедный парикмахер то бледнеет, то краснеет.
– Эхм… гм… – заикается он. – Я… гм… так сказать, не слышал вашего разговора, господа.
Парикмахер топчется на месте, ни жив ни мертв от страха.
– Знаете, Юнкер, для потаскухи нет худшей обиды, чем назвать ее потаскухой. Как видно, то же и с предателями. Иной раз ты только взглянешь, а им уже мерещится, что их обозвали предателями.
– Вам это так не сойдет! – орет Юнкер, багровея от ярости.
– Зарубите себе на носу: хорошо смеется тот, кто смеется последним, – говорит торговец и уходит наконец из парикмахерской.
Но Юнкер еще долго не может успокоиться, голос у него дрожит, руки трясутся. Он вымещает свою ярость на злосчастном парикмахере.
– Почему вы молчали, когда он оскорблял меня?
– Д-да, но я… я не заметил, что он оскорбил кого-нибудь, – робко говорит парикмахер и косится на посетителей, ища поддержки.
– Этот грязный еврей оскорбил меня.
– Но я не заметил этого, господин Юнкер, – почтительно заверяет парикмахер.
– Die dummen Danen! Глупые датчане, – шипит Юнкер. – Не цените преимуществ братского содружества с могущественнейшей и величайшей в истории империей.
– Да, да, конечно, – поспешно поддакивает парикмахер, пытаясь перевести разговор на другую тему.
Но Юнкеру не легко заткнуть рот. Он продолжает изливать свою злобу. Окружающие молчат. А он разглагольствует о войне с большевизмом, с красной чумой. Говорит с проклятых богом евреях, повинных во всех земных бедствиях. У парикмахера совсем жалкий вид. Наконец Юнкер побрит и, приосанившись, как подобает представителю расы господ, выходит из парикмахерской.
Мартин в восторге от всего того, что ему довелось услышать в парикмахерской, и слово в слово пересказывает это матери.
Ему все больше и больше нравится торговец, который высказал все, что на уме у остальных. Но потом другие впечатления вытесняют стычку в парикмахерской.
Лаус так и не нашел работы, и мало-помалу они с Гудрун свыклись с мыслью, что ему придется ехать на работу в Германию. Они утешались тем, что ему будет там не хуже, чем другим.
Отчасти Лауса толкнула на этот шаг его теща, которая заявила, что думала, раз он берет Гудрун в жены, то будет о ней заботиться. И отчего, мол, он воображает себя слишком важным барином для работы в Германии, коли родной отец Гудрун не считает зазорным там работать? Чем кормиться милостью семьи, лучше бы Лаус вел себя, как подобает мужчине. Ничего не скажешь, теща Лауса умела внести ясность в любой вопрос. Но и Якоб не уступал ей в этом.
– Каждый рабочий, который едет в Германию, поставляет нового солдата в армию фашистов, – заявил Якоб сыну. – Ты разве не понимаешь, что помогаешь этим скотам выиграть войну?
– Но если я не пойду на эту работу, мы с голоду умрем, – оправдывался Лаус, не зная, кого ему слушать.
– Какое нам дело до всей этой войны и политики, – сказала Гудрун. – Нам и без них горя хватает. Каждый заботится о своей семье, и никто не вправе нас этим попрекать. – И она ушла сердитая и обиженная. Легко ли им с Лаусом расставаться! Об этом небось никто не думает.
Карен ночи напролет не спала и все ломала голову, как быть. Иногда она плакала – причин было довольно.
Она помогла молодым сложить вещи Лауса, нажарила в дорогу котлет – путь предстоял долгий, купила сыну новую рубаху и носки.
– Ох, господи, как нам всем не хватает света на улицах, покоя и мира, – с грустью сказала Карен.
И Лаус уехал. Якоб не простился с сыном – они так и не помирились.
Когда кто-нибудь называл в его присутствии имя Лауса, Якоб сердился и мрачнел. Его угнетала мысль, что сын пошел работать на немцев.