Опасные мысли
Шрифт:
«Тринадцать вопросов Брежневу» были письмом не столько в защиту, сколько в честь Сахарова. Так как наши взгляды не точно совпадали, то наилучшим способом его защиты и моральной поддержки была моя собственная критика режима. В основе моего письма лежала та мысль, что фанатичная приверженность идеологии, отрицающей существование свободы выбора и свободы самовыражения как врожденных потребностей человека, ведет к феодальному характеру отношений между государством и гражданином и к научной, экономической и культурной деградации. Среди моих требований были: отмена цензуры, свободный обмен идеями, гласность. Экономические предложения состояли в том, чтобы, формально сохраняя государственную собственность, имитировать
Я попытался, таким образом, дать предварительный ответ на наиболее мучительный вопрос? каким путем можно было бы начать мирный переход от дремучего советского «социализма» к современной демократии. Учитывая практический характер письма и широкий круг обсуждаемых вопросов, в нем не имело смысла углублять темы, относящиеся к природе человека, и я опустил тот важный для меня пункт, что сосуществование взаимно противоречивых социальных концепций внутри одной и той же социальной системы неизбежно, что они сосуществуют даже в одном и том же сознании, так как человеческая натура разрывается на части от желания двигаться одновременно в разных направлениях. Однако феномен такого сосуществования глубоко заинтересовал меня с чисто научной точки зрения, и я уже начал искать для него математический аппарат. (Годом позже я назвал его «волновой логикой».) Что до моих экономических замечании, то предложение промежуточного варианта — свободы частной инициативы в рамках государственной собственности — появилось по той простой причине, что прямой прыжок в современную западную форму капитализма в российском контексте казался невозможным. Массовое сознание относилось к частнопредпринимательской деятельности с огромным недоверием. Пятнадцатью годами позже мои предложения были частично реализованы Горбачевым, хотя и совсем не с той целью (как он сам часто повторял), чтобы воспроизвести демократию западного типа. Однако то, что было умеренно прогрессивным и своевременным в те годы, когда я это предлагал, стало абсолютно запоздалым и уже слишком консервативным сегодня.
Конечно, я ни секунды не верил, что конструктивный разговор с режимом был возможен, но решил, что в первом публичном выступлении не следует исходить из такого постулата. Власти должны доказать на деле, что никакого плюрализма в идеях они не признают и никакой серьезный диалог со мной вести не будут. Письмо, размноженное на машинке, с подписью и домашним адресом, было послано Брежневу, в редакции официальных газет, а, кроме того, пущено по общественным кругам Москвы, Новосибирска, Еревана. Ответ Брежнева пришел в форме вопроса в анонимном телефонном звонке («Это вы послали письмо?»), а затем в виде десяти одинаковомордых типов, начавших фланироиать у входа в наш подъезд, натыкаясь, спотыкаясь и поскальзываясь перед самым моим носом, чтобы как следует разглядеть мое лицо. Освоившись с этим этапом, они оборудовали затем штаб-квартиру в соседнем подъезде. В течение трех с половиной следующих лет, когда одна смена агентов КГБ располагалась в ней на сон (дрыхнуть они любили), следующая смена прогуливалась в окрестностях, стараясь не выпускать меня из виду. Вне района чекисты следовали за мной лишь иногда, пешком или на машине, — пока я не организовал Хельсинкскую группу. После того они следовали за мной везде и всегда.
Так как почти все, что публиковалось в СССР официальными специалистами по экономике, философии или социальным наукам было примитивным и нечистым бредом сивой кобылы, интеллигенты радовались любым новым, честным и разумным идеям, развиваемым не специалистами. Поэтому письмо Брежневу читалось с интересом и распространялось в разных городах отнюдь не всегда диссидентами; некоторые люди специально приезжали в Москву пообсуждать его со мной. Это и было моей главной целью. Диссиденты письмо тоже читали, но без особого возбуждения, потому что каждый из них сам давно работал над своими собственными идеями.
Прочел «13 вопросов» Солженицын, и с этого началось наше знакомство. Поздним осенним вечером меня повезла к Александру Исаевичу Аня Брыксина, дочь общего знакомого. Мы вышли на подмосковной железнодорожной станции, название которой я не стал запоминать, и через полчаса ходьбы вошли в темный проулок дачного поселка. Перед нами встал глухой высокий забор, за забором — большой неосвещенный дом. Аня ушла в темноту, где ее уже ждали, вернулась за мной, и мы последовали за среднего роста плотным человеком. Бесшумно прошли через калитку, которую он тут же замкнул, — я узнал Солженицына по огромному лбу, — и вошли в дом; он тщательно закрылся и прислонил — я не понял, что, — к двери.
«Вилы», — шепнула Аня.
«Если попытаются напасть», — пояснил Солженицын вполголоса. Узкий свет ночной лампы освещал рукопись на столе. В маленькой комнате стоял еще электрический обогреватель, стул и скамья; окна были плотно занавешены. «Здравствуйте», — сказал он.
Он расспросил меня о себе. Я дал ему письмо Брежневу.
«Да, — сказал он, прочтя внимательно, — можно подходить с разных сторон, но с какой ни подойди, результат все тот же: у этой системы будущего нет».
«На каком минимуме вы смогли бы заключить перемирие с режимом?» — поинтересовался я.
«На свободе печати». Примерно через час мы с Аней ушли.
В сталинское время Анин отец сидел вместе с Солженицыным в той научной шараге, которая описана «В круге первом». Это Иван Емельянович Брыксин смог вынести из зоны известный рисованный портрет заключенного Солженицына. Мать Ани, Екатерина Михайловна, тоже сидела, забранная от двух маленьких детей за одно замечание, сделанное на коммунальной кухне, — что в ее городе немцы-оккупанты вели себя неплохо. Они познакомились в лагере, поженились после освобождения и были реабилитированы после смерти Сталина.
Ко времени нашего знакомства Брыксин заведовал большой электрохимической лабораторией, старшие дети жили со своими семьями, а младшая Аня училась в институте. Теперь они оставались втроем в трехкомнатной московской квартире. Но по воскресеньям комнаты заполнялись бесчисленными друзьями, родственниками, стол, выпивки, политические разговоры, фокстрот. Иногда мы пели русские песни и романсы. Аня, мать и Анина сестра Нона владели отличными голосами. Сидя у них, я всегда чувствовал, что нет, не все убили в русском народе. Только в глазах у Ивана Емельяновича темнели тюрьмы, шмоны да этапы.
Анечка давала друзьям-студентам читать Солженицына. Естественно, в середине выпускных экзаменов ей позвонили домой: комсомольский секретарь просил зайти в институтский комитет комсомола. Что-то показалось ей подозрительным и в его голосе, и в неурочности просьбы, но делать было нечего — она поехала. Екатерина Михайловна на всякий случай быстро унесла из дома весь «сам» и «тамиздат». У дверей института Аню встретили два статных незнакомца и, взяв милую девушку под руки, любезно проводили ее, но не в комитет, конечно, комсомола, а в особую комнату, где и начали допрос.
Аня — дочь своих отца с матерью. От начала и до конца она держалась отрицаловки — лучшего способа никого не подвести.
«Ну, зачем же так, Анна Ивановна, — проговорил один из молодцов. — Ведь у нас свидетельства есть».
Он порылся в портфеле и достал папочку, из папочки бумажку. Студент доносил, что на репетиции хорового кружка студентка Брыксина дала ему книгу Солженицына «В круге первом».
«Да это никакое не свидетельство, тут подписи нет», — сказала Аня.
«Да зачем тебе подпись? Ну, если ты… Если Вы настаиваете…»