Оплаченный долг
Шрифт:
Он кричал довольно громко и колотил кулаком по столу. Один из карточных игроков проворчал:
— Что за черт, давайте-ка потише. Разве под такие вопли можно играть! Старик вздрогнул, как если бы хотел что-то ответить. Его потухший глаз на мгновение сильно блеснул, но затем человек презрительным жестом показал, что он достаточно благороден, чтобы отвечать. Оба крестьянина дымили своими трубками. Пришелец молча смотрел своим зрячим глазом перед собой и молчал, неопределенно и тяжело. Чувствовалось, такое с ним случалось не раз — принуждать себя к молчанию.
Я была глубоко напугана, сильно билось сердце. Что-то трогало меня в этом униженном человеке, что-то хорошее должно было быть в нем, да и, вероятно, кружка пива очень уж на него подействовала. Мне трудно было дышать из-за испуга, что он или кто-нибудь другой продолжит препирательства. С первого же момента, когда он пришел и я услышала его голос, я почувствовала в нем что-то,— что именно, я не знаю,— что взволновало меня. Но ничего не произошло. Он оставался
Между тем хозяйка гостиницы встала и отошла от стойки, чтобы достать что-то из кухни. Я использовала повод и последовала за ней. Мне надо было расспросить ее, кто этот последний пришедший в гостиницу.
— Ах,— сказала она равнодушно,— бедный человек, живет в богадельне, и я выдаю ему каждый вечер кружку пива. Оплатить пиво он сам не может. Но с ним бывает нелегко. Раньше он был где-то актером, и его очень волнует, что люди теперь не верят ему, что он кем-то был в этой жизни, и не оказывают ему уважения. Иногда они пристают к нему, требуют, чтобы он продекламировал что-нибудь. И тогда он встает и часами говорит что-то такое, чего ни один человек понять не может. Иногда они дарят ему табак, оплачивают еще одну кружку пива. Иногда же они смеются ему в лицо, и тогда он выходит из себя. Надо вести себя с ним осторожно, и тогда он никому ничего худого не сделает. Две, три кружки пива, если за него заплачено,— и он уже счастлив — да, он бедняга.
— Как зовут его? — спросила я, перепуганная, еще неточно зная, почему я испугалась.
— Петер Штурценталлер. Его отец был лесорубом здесь, в деревне, и поэтому сына приняли в здешнюю богадельню.
Ты можешь себе представить, дорогая Эллен, почему я так испугалась? Я сразу поняла немыслимое. Этот Петер Штурценталлер, этот опустившийся, спившийся, парализованный старый человек из богадельни оказался богом нашей юности, властителем наших грез, он Петер Штурц, актер и первый любовник нашего городского театра, для нас был воплощением всего высокого и одухотворенного, он, которым мы обе,— ты же это знаешь,— девушки, полудети, так безумно восторгались, в которого были безумно влюблены. Теперь я поняла, почему сразу, при первом его слове, произнесенным им в гостинице, меня что-то обеспокоило. Я не узнала его. Как могла я узнать в этом опустившемся человеке поразительное олицетворение бога нашей юности? Но в его голосе было что-то, давшее импульс вспомнить давно забытое прошлое. Ты же знаешь, каким мы увидели его в первый раз? Он был ангажирован в наш городской театр Инсбрука из какого-то провинциального театра, и случайно родители разрешили нам пойти на первое его выступление. Пьеса была классическая, «Сафо»* Грильпарцера*, он играл Фаона*, красивого юношу, который смутил сердце Сафо. Но сначала он покорил наши сердца, выйдя на сцену в греческом одеянии с венком темных волос на голове — прямо Аполлон. Едва успел он сказать несколько слов, как мы уже трепетали от возбуждения, держа друг друга за руки. Никогда мы в этом городе мелких буржуа и крестьян не видали мужчину, подобного ему, и малозначительный актер, грима и косметики которого, а также мимики и жестов мы не могли отчетливо увидеть, представлялся нам олицетворением всего благородного и возвышенного на земле, посланным нам Богом. Наши маленькие, безрассудные сердечки бились в груди; мы стали другими, околдованными, когда шли из театра, а так как мы были очень близкими подругами, и свою дружбу разрушить не хотели, то поклялись друг другу любить его вдвоем, вдвоем почитать его. И с этого момента все началось, началось безумие двух девчонок, длившееся более двух лет. С этого момента самым важным в жизни для нас стал он. Все, что происходило в школе, дома, в городе, связывалось совершенно таинственным образом с ним. Все остальное казалось нам пустым, мы перестали любить книги, музыку же искали лишь в его голосе. Я думаю, мы месяцами ни о чем ином не говорили, как только о нем. Каждый день начинался им, мы сбегали с лестниц наших квартир за газетами, чтобы узнать, какую роль он будет сегодня играть, чтобы прочесть критическую статью о вчерашнем спектакле, и никто для нас не был хорош в той же роли, которую исполнил однажды он. Если в газете было сказано что-нибудь о нем недружелюбное, нас это приводило в отчаяние; хвалил критик другого актера, мы возмущались статьей. Ах, наши глупости — их было так много, что мне не вспомнить и тысячной доли. Мы знали, когда он выходил из дома, куда он ходил, знали, с кем он говорил, завидовали каждому, кто с ним прогуливался по улице. Мы знали все его галстуки, которые он носил, и все его трости; у нас были его фотографии, спрятанные не только дома, но и в обертках наших учебников, так что мы во время уроков могли бросить тайком взгляд на него; мы придумали язык знаков, чтобы во время урока иметь возможность сообщить друг другу все, что думали о нем. Когда поднимали палец ко лбу — это означало: «я вспоминаю его»; когда мы читали стихотворение, непроизвольно говорили его голосом. Еще сегодня я смогла бы иные сценические фразы, которые некогда слышала от него, непроизвольно воспроизвести его интонацией. Мы дожидались его у входа в театр и крадучись шли за ним, мы стояли у ворот дома напротив кафе,
Более непосредственные девушки, восторгавшиеся им, просили у него автографы, они даже заговаривали с ним, здоровались с ним на улице. У нас с тобой никогда не хватало решимости. Но однажды, когда он отбросил окурок сигареты, мы подняли его, словно святыню, и разделили на две части, каждая получила свою половинку окурка. И это детское идолопоклонство мы перенесли на все, что имело к нему отношение. Старая его хозяйка квартиры, которой мы очень завидовали, потому что она его обслуживала и должна была заботиться о нем, для нас была глубокоуважаемым человеком. Один раз, когда на базаре она делала покупки, мы попросили разрешения помочь ей нести корзинку с покупками и были счастливы, что она нас за это поблагодарила. Ах, сколько глупостей мы, дети, не сделали бы для него, ничего об этом не подозревавшего Петера Штурца.
Теперь, поскольку мы стали старше и поумнели, нам легко с презрением говорить об этих глупостях и легко смеяться над нами, над девочками-подростками. Но сейчас, надо признать, эти глупости были опасны в нашем возрасте: взять хотя бы эту детскую клятву — любить вдвоем одного человека. По существу, это означало, что каждая из нас хотела своей восторженностью, своим восхищением превзойти подругу. Мы не были похожи на других девушек нашего класса, которые иногда болтали, обсуждая достоинства какого-нибудь юноши, а затем переходили к наивным играм. Для нас все чувства сводились к одному человеку, только о нем одном мы думали эти два года. Иногда я удивлялась тому, что после этой ранней одержимости у нас вообще есть мужья, дети, мы по-настоящему любим их. Может, для пятнадцати-шестнадцатилетних девушек эта странная преувеличенность была бессмыслицей? Но нам, думаю, не следует стыдиться того времени. Потому что благодаря этому человеку мы, страдая, жили в искусстве, и в нашей глупости было таинственное стремление к возвышенному, более чистому, лучшему. Для нас только его личность, личность Петера Штурца, обладала высокими моральными качествами.
Все это было очень давно и страшно далеко, мы прожили другую жизнь, испытали другие чувства, но, когда хозяйка гостиницы сказала мне его фамилию, я испугалась, и чудом было, что она этого не заметила. Потрясение было слишком велико, тот человек, которого мы видели окруженным аурой восхищения и которого мы любили как символ юности и красоты, оказался нищим жителем богадельни. Его высмеивали грубые крестьяне, он постарел и устал испытывать стыд за свое падение. Мне показалось, что возвращаться в столовую сейчас невозможно. В столовой я, глядя на него, не удержалась бы от слез, может быть, в своем номере я смогу прийти в себя. Или выдать себя — признаться ему, кто я? Но прежде всего, следует вернуть себе спокойствие. Я пошла в свой номер, чтобы хорошенько вспомнить, кем этот человек был в моей юности. Так удивительно наше сердце. Я годы и годы ни разу не вспоминала о том, который некогда владел всеми моими мыслями и заполнил всю мою душу. Я могла умереть, так и не вспомнив его, он мог умереть, и я об этом бы не узнала.
Я не зажгла свет в моей комнате. Села в темноте и попыталась вспомнить о том и другом, о начале и конце и внезапно вспомнила все старое, давно прожитое время. Мне показалось, мое собственное тело, которое нарожало уже детей, стало опять телом худенькой, неоперившейся девчушки и что я, та самая девушка с бьющимся сердцем, сижу перед сном в своей кровати и думаю о нем. Почему-то рукам стало горячо, и тогда произошло нечто, чего я испугалась, нечто такое, что я с трудом смогу тебе рассказать. Сначала, я не знала почему, меня бросило в дрожь, меня стало трясти. Одна мысль, определенная мысль, определенное воспоминание, привела меня к тому, о чем я все это время не хотела вспоминать.
Уже в ту секунду, когда хозяйка гостиницы назвала его имя, я почувствовала, как во мне что-то дрогнуло и настоятельно потребовало, чтобы я восстановила в сознании глубоко запрятанную тайну (некий профессор Фрейд* из Вены сказал бы «оттесненную»), которую я действительно много лет не помнила, ту глубокую тайну, которая упорно не раскрывалась. Даже тебе я тогда эту тайну не раскрыла, тебе, которой поклялась говорить все, что его касается. Именно тогда я спрятала ее от себя самой, и вот внезапно это стало вновь живым и близким. И лишь сегодня, чтобы наши дети, а скоро и внуки смогли бы избежать этой опасности, я могу рассказать, что было между мной и этим человеком.
Теперь я могу тебе открыто сказать об этой тайне. Чужой человек, этот старый, разбитый, опустившийся бесталанный комедиант, который теперь за кружку пива читает крестьянам стихи и над которым они смеются и издеваются, этот человек, Эллен, в течение одной минуты был волен держать мою жизнь в своих руках. От него зависело очень-очень многое. У меня не было бы детей, я была бы сегодня неизвестно где и неизвестно кем. Дама, подруга, которая сейчас пишет тебе, вероятно, была бы несчастным существом и перемолота жизнью, как и он. Не считай это преувеличением. Я тогда сама не понимала, в какой опасности находилась, но сегодня отчетливо вижу и ясно понимаю все то, что тогда не понимала. Лишь сегодня я осознала, как сильно должна этому чужому, забытому человеку.