Оплаченный долг
Шрифт:
— Да, если бы мы не были очень заняты, я с радостью поболтал бы с этой милой фрейлейн. Но проводите, пожалуйста, ее до выхода из дома, и всего ей хорошего.
Лишь позже поняла я, как заботливо думал он обо мне, дав в провожатые свою хозяйку. В маленьком городке меня хорошо знали, и какой-нибудь злонамеренный человек мог видеть, как я, молодая девушка, одна, крадучись, выхожу из квартиры известного актера, и распространить по городу эту весть. Он, этот чужой мне человек, больше понимал в житейских делах, чем я, ребенок, хорошо представляя, что опасно мне. Он защитил меня от моей собственной безрассудной юности. И ясно мне это стало через столько лет.
Разве не удивительно, не достойно порицания, любимая подруга, что я все это забыла
Я вновь спустилась по лестнице в гостиную. Прошло всего каких-нибудь десять минут. Ничего не изменилось. Игроки продолжали играть в карты, хозяйка шила у стойки, крестьяне с сонными глазами дымили трубками. И теперь только я обнаружила, сколько скорби было в этом расстроенном лице, тупо уставившем глаза под тяжелыми веками, сколько горя являл посторонним изуродованный параличом рот. Мрачный, сидел он, подпирая локтями голову, поникшую от усталости, усталости не от недосыпания, а усталости от жизни. Никто не говорил с ним, никто о нем не заботился. Сидел словно большая, старая птица в темной клетке, грезившая о своей прежней свободе, когда она могла расправить крылья и подняться в воздух.
Вновь открылась дверь, опять вошли три крестьянина, потребовали себе пива и стали оглядываться, подыскивая себе место.
— Подвинься, дай сесть,— сказал бедняге один из троих как-то особенно грубо.
Старый человек приподнял голову. Я видела, что это грубое обращение, относящееся к нему, оскорбило его. Но он слишком устал, чтобы сопротивляться. Молча отодвинулся в сторону со своей пустой кружкой. Хозяйка принесла вновь вошедшим полные кружки пива. Я заметила, что старик посмотрел на эти кружки с жадностью, но хозяйка промолчала на его безмолвную просьбу. Свою долю нищего он уже получил, а то, что после этого не ушел,— его дело. Я видела, у него уже не было сил защититься, и, кто знает, сколько унижений ему еще предстояло испытать.
В этот момент мне пришла в голову спасительная мысль. Стало ясно, что действенно я ему помочь не могу. Я не в состоянии была сделать его вновь молодым, этого разбитого, изнуренного человека. Но, может, мне удастся немного защитить его хоть на какое-то время от пыток презрения здесь, в этой захолустной деревушке.
Я встала и как бы случайно подошла к столу, за которым он сидел, зажатый крестьянами, с удивлением смотрящими на меня. И сказала ему:
— Не имею ли я честь разговаривать с господином Штурцем, артистом Придворного театра?
Он вздрогнул, обращение это было подобно удару электрическим током. Даже тяжелое веко левого глаза приподнялось. Он уставился на меня. Кто-то назвал его старое имя, никому здесь не известное, имя, которое он сам позабыл, да еще сказал, что он артист Придворного театра, а он никогда им не был. Неожиданность была столь велика, что разбудила в нем силы. Постепенно его взгляд стал недоверчивым, вероятно, кто-то решил разыграть с ним шутку.
— Впрочем... это... это было моим именем. Я подала ему руку:
— О, это большая радость для меня, большая честь!
Я говорила нарочито громко, следовало храбро лгать, чтобы на него обратили внимание.
— Правда, я не имела счастья увидеть вас на сцене, но мой муж постоянно рассказывал о вас. Молодым гимназистом он часто видел вас в Инсбруке, если не ошибаюсь...
—
Его лицо постепенно становилось живым. Он понял, что я не хотела посмеяться над ним.
— Вы не в состоянии представить себе, господин артист Придворного театра, как много муж рассказывал мне о вас, как много я о вас знаю. О, он будет мне завидовать, когда я завтра напишу ему, что имела счастье встретить вас здесь лично. Вы не представляете себе, как он и теперь уважает вас, ценит ваш талант. Нет, никто так часто, очень часто говорил мне, что с вашим маркизом Поза* даже Кайнц* не идет ни в какое сравнение, Кайнцу эта роль была не по силам. Никто так восхитительно, так великолепно не сыграл Макса Пикколомини*, Леандра... Муж позже поехал раз в Лейпциг только затем, чтобы увидеть вас на сцене. При этом ему недостало мужества заговорить с вами. Но все ваши фотографии тех времен он сохранил, и я очень хотела бы, чтобы вы приехали к нам, чтобы посмотреть на них, на то, как бережно они сберегаются нами. Он был бы ужасно рад как можно больше услышать о вас, смею ли я пригласить вас к моему столу?..
Крестьяне, сидящие возле него, уставились на него и непроизвольно отодвинулись, освободив ему немного места. Я видела, что они обеспокоились и чувствуют себя пристыженными. До сих пор они этого старого человека не ставили ни во что, считали нищим, которому иной раз из милости давали кружку пива, над которым могли и посмеяться. Из-за моего чрезвычайно почтительного отношения к нему им впервые стало неудобно за свое пренебрежение. Мой почтительный разговор с актером начал оказывать действие.
— Да, такое случается,— сказал ему один из крестьян, сидящий рядом с ним.
Штурценталлер встал, еще нетвердо, ноги, правда, пока не очень слушались его.
— Охотно, охотно...— запинаясь, проговорил он.
Я заметила, что ему стоило усилий сдержать свой восторг, что он, старый актер, борется сам с собой — не выдать себя, не показать, что он ошарашен этой встречей, и боится, что все восхищение его игрой — выдумка, чтобы посмеяться над ним. С приобретенной в театре выучкой он с достоинством прошел к моему столу.
Я громко, чтобы все слышали, заказала:
— Бутылку лучшего вина в честь господина артиста Придворного театра!
Теперь и игроки в карты посмотрели на мой стол, стали шептаться. Артист
Придворного театра, известный человек, их Штурценталлер? Что-то, должно быть, в нем есть, если чужая женщина из большого города оказывает ему такое почтение. И старая хозяйка гостиницы подала на стол и бутылку вина, и стаканы почтительно, совсем не так, как другим своим клиентам.
А затем для Штурценталлера настал удивительный час. Я рассказывала ему все, что знала о нем, заменяя при этом себя моим мужем, поскольку именно он все это рассказывал мне. А мой слушатель не мог прийти в себя от изумления, когда я называла каждую его роль и имена критиков и каждую строку, написанную за и против него. И когда на гастроли Моисеи*, знаменитого Моисеи, он еще колебался, выходить ли к рампе одному? Нет, он вытащил и Петера, и вечером они выпивали на брудершафт. Вновь и вновь удивлялся он сказанному, как сну: «Вы и это знаете!» Он давно забыл и думал, что похоронил все это. И тут вдруг появляется рука, которая как по волшебству, ниоткуда, извлекла для него придуманную славу, которой в действительности никогда не было. И поскольку сердце всегда охотно лжет себе, то он верил этой своей славе, заслуженной им в большом свете, и ни в чем, сказанном мной, не сомневался. «Ах, знаете и это... я сам давно об этом забыл»,— лепетал он вновь и вновь, и я заметила, что ему приходилось защищать себя, дабы не предать весь свой восторг. Дважды, трижды вытаскивал он большой, не очень-то чистый носовой платок из кармана пиджака и отворачивался, чтобы высморкаться, в действительности же, чтобы быстрее вытереть слезы. Я заметила это, и сердце мое радовалось — этот старый, больной человек перед смертью был еще раз счастлив.