Опоздавшие к лету
Шрифт:
– Вы правы, Фома Андреевич. Продолжайте, пожалуйста.
– Что ж продолжать? Снята давно седьмая печать, и вострубили уже пять ангелов. И отверзлись кладези бездны, и вышел дым из кладезя, как из большой печи, и помрачились солнце и воздух от того дыма…
– Так теперь очередь за саранчой?
– Именно! Но я так мню: не одной саранчи следует ожидать, а многих тварей, и иных, может быть, и в людском обличии…
Фома Андреевич замолчал, а Леонида не ответила, и повисла долгая пауза. И Дима понял, что Фома Андреевич, сам, видимо, того не желая, коснулся какой-то скользкой – в Леонидином понимании – темы. А в следующую секунду раздался тихий, но от этого не менее жуткий звук: будто по стенам дома, по потолку, по крыше провели несколько раз огромной мягкой кистью… будто дом стал пустым спичечным коробком, и кто-то тихонько, разведя краску… Потом это прошло.
Дима обнаружил, что уже стоит, одной рукой прижимая к себе Татьяну, а другой судорожно сжимая пистолетную рукоять. Шорох этот разбудил какие-то древние оборонительные инстинкты. Осторожно выдохнув и медленно, с растяжкой, вдохнув, Дима попытался расслабиться. Вряд ли получится…
– Пойдем, – шепнула Татьяна.
Он губами коснулся ее глаз и первым вышел на свет.
Леонида
– Ушло… – прошептал Фома Андреевич. Леонида молча кивнула.
Дима вдруг почувствовал, как у него все болит.
– Здравствуйте, – сказал он.
Ему показалось, что Фома Андреевич вздрогнул. Леонида улыбнулась и положила двустволку поперек стола.
– Подавил подушечку? – спросила она и хитро подмигнула.
– Смени мне бинты, – попросил Дима.
Он пыхтел, пока Леонида промывала и смазывала его раны и царапины, и слышал вполуха, как Фома Андреевич охмуряет теперь уже Татьяну. Потом, когда боль приутихла, прислушался.
– Вот, кстати, тоже феномен, – говорил Фома Андреевич. – Дом опечатанный, телефон в нем снятый, люди из дома в пропавших числятся – а позвонишь, и ответят. И знают они о нас поболе, чем сами мы. Как это объяснить с точки зрения позитивной философии? Или взять, например…
– Да все равно мне, как это объяснять! – уже не в первый раз повторила Татьяна. – Потом когда-нибудь объясним. Сейчас не об этом думать надо…
– А о чем? Уж не «что делать?» ли вопрос задавать?
– А чем плохой вопрос?
– А тем, умница вы Татьяна Ивановна, что сам по себе он бессмыслен, усечен, а потому заводит в видимый простым глазом тупик. Дабы вдохнуть в него смысл, расширим и спросим: что делать, чтобы?.. – и на месте многоточия пока ничего начертать не будем, потому что оно-то, неизреченное пока, и есть самое главное. И прийти оно должно не от других людей, не от писаных истин, не от ума…
– Кажется, я понимаю, – сказала Татьяна. – Какое-то заветное желание, да?
– Близко, но не совсем… Представьте – вот вы уже умираете. Что вам позволит умереть с восторгом, умереть счастливой? Не отвечайте, не надо. Но вот в эту формулу, о которой мы говорили, обязательно следует ввести собственную смерть.
– Вот как… О-ох, это надо долго думать…
– По крайней мере, всю жизнь. И оказывается в конце концов, что нет в этой жизни ничего важнее смерти… Потому и следует поднимать себя над обстоятельствами, а поступки совершать по внутреннему побуждению, а не по формальной выгоде или по своду правил. И лишь постфактум искать объяснения этих поступков – и, понятно, громоздить нелепость на нелепости… Взять римлян: они ввели такое презрительное понятие, как «скрупулезный». «Скрупулюс» – это был камешек, попавший в сандалию. И настоящий римлянин просто выбрасывал его и шел дальше, а грек садился и начинал размышлять над его внутренними свойствами и скрытым смыслом…
– Недавно мне приснился сон, – сказала Татьяна. – Будто я умерла. Мне иногда снится такое, но на этот раз было не так, как раньше. Я умерла и вышла из тела – с восторгом. Как вы сказали. Я его видела, это мое бедное тело, и мне было его совсем не жалко. И никого мне больше было не жалко, я будто бы сбросила с плеч огромную тяжесть, обузу, не знаю, что… Я поднималась вверх, и все вокруг было безумно скучным и серым… и совершенно бездарным. Но восторг был даже не из-за того, что я из этого вырвалась, а потому, что я уже откуда-то знала – настоящая жизнь впереди. Над миром был низкий потолок, а потом он оказался стеной с воротами – когда так летишь, все равно, где верх, где низ. Я влетела в ворота, там были какие-то коридоры, и летели такие же, как я – прекрасные, восторженные, ликующие… И мы прилетели туда, куда надо, и там было что-то настолько хорошее, что я просто не смогла запомнить. А потом мне передали, что мне нужно ненадолго вернуться, потому что у мамы здесь… ну, неважно. Надо сказать ей кое-что. И я полетела назад. А мне навстречу летели все такие же прекрасные, освободившиеся от той дряни, в которой они вынуждены были жить здесь… Я спустилась. Летала везде. Меня не видели, ведь я сама не хотела этого. Кому хотела, я показывалась. Поговорила с мамой. Все сделала, что нужно. Можно было возвращаться. А у нас дома стоит такое старинное зеркало, высокое, в раме. И я, уходя, в него посмотрелась. И увидела себя. Я была разложившимся трупом, понимаете? Лицо сгнило, проступали кости, кожа вся висела клочьями… Я даже не испугалась. Просто полетела обратно, и все. Но не помню, долетела или нет. Проснулась.
– Одевайся, – сказала Леонида Диме и похлопала его по здоровому плечу. Голос у нее был почти механический.
К трем часам ночи Дима знал о Фоме Андреевиче все. Как он, бывший минер, покалеченный почти смертельно уже после войны, выжил искусством архиепископа Луки – гениального хирурга Войно-Ясенецкого, – пламенно уверовал, окончил духовное училище, был рукоположен и получил приход – и тут же усомнился. Шел пятьдесят третий год, и на высочайшей заупокойной вместо канона: «За упокой души раба Божьего…» прозвучало: «За упокой души генералиссимуса Иосифа». Это лакейство так царапнуло душу, что – Фома есть Фома – начал он задумываться и вкладывать персты в раны. Итогом стало убеждение, что Русская Православная Церковь мученически погибла, но труп ее сохранен, оживлен и теперь кривляется на подмостках на потеху убийце-чародею. Многое о том свидетельствует… Взять, к примеру, недавний юбилей Крещения Руси. Разве же нынешней Церкви это праздник? Ни в малой мере. А истинные последователи Владимира Святого, греческих митрополитов, Сергия Радонежского – живут в лесах, крестятся двуперстием… кто вспомнил о них, кто пригласил на праздничный пир? Ни власть, ни Патриарх, ни народ. Как и не было их никогда. Беспамятство… Немало лет прожил Фома Андреевич, пытаясь совместить веру и сомнения, и это были самые мучительные его годы. Расстригшись наконец, пытался он искать истину у иных конфессий, не нашел – и остался в собственной вере, пастырем и паствой в одном лице. За три десятка лет такого бытия Фома Андреевич объехал всю страну, сменив несколько десятков специальностей: он пек хлеб, искал воду, рыл колодцы, клал печи, добывал золото, жег известь, истреблял грызунов, мыл и обряжал покойников, ловил рыбу на Камчатке и на Азове, водил грузовики, пас коров… Все эти годы была с ним жена, продолжавшая называть себя попадьей, она умерла уже здесь, в Ошерове, в одночасье, не выдержав смены ритма жизни: свой домик, корова, огород… Странствуя, Фома Андреевич все более и более проникался уверенностью, что Второе Пришествие началось и события развиваются точно так, как описаны Иоанном – другое дело, что некоторые видения Иоанна аллегоричны, а иные просто поняты им неверно. Взять железную саранчу: а как еще мог назвать монстров Иоанн, всю жизнь проживший на краю пустыни и из всех насекомых знавший лишь саранчу? Или взять, скажем…
Ходики откашлялись трижды, и тут же сверху, с чердака, донесся мягкий волосяной шорох. Снова мягкая кисть – но теперь она не ограничилась несколькими мазками, а стала двигаться медленно, завораживающе-медленно – по кругу, по кругу, по кругу… Доски потолка дрогнули, посыпалась пыль. Движение убыстрилось, к шороху добавились беззвучные толчки. Треснуло дерево, раздался мерзкий скрежет – гвоздем по кровле – а потом грохот падения, сдвоенный выстрел и крик боли!
Дима, запрокинув голову, пятился к двери. С потолка валилась известь. Там будто катали, приподнимали и опять роняли тяжелый каменный шар. Абажур закачался… Фома Андреевич, белый, смотрел так, будто видел сквозь потолок то ужасное, что происходит там, наверху – видел и не мог отвести глаз. Там же Архипов, понял Дима – и, наверное, сказал это вслух, потому что Фома Андреевич, подхватив топор, метнулся к двери, в дверь – и исчез. Дима бросился следом. Двор заливал резчайший свет мощной киловаттной лампы. На чердаке ударил еще один выстрел. Фома Андреевич уже одолел половину ступенек приставной, ведущей к чердачному окну лестницы, когда оттуда, из окна, шагнул и повалился, цепляясь руками, человек – Фома Андреевич подхватил его и на миг удержал, а подоспевший Дима принял его на грудь и вместе с ним повалился на землю. Человек был жив и весь в крови. Но это был не Архипов. Под плечом его расплылась черная лужа. Сунув пистолет за пояс, Дима выхватил нож и стал резать то, что на человеке было надето – мешковатую куртку из толстенного, едва ли не пожарного, брезента и поддетый под нее теплый свитер… Рана была кошмарная. Будто бензопилой. Кровь била фонтаном. Фома Андреевич пришел на выручку – сноровисто просунул под плечо раненого ремень, сделал петлю, затянул посильнее. Автомат, отчетливо сказал раненый. Там мой автомат. Я попал в него, понял? И второй – его я тоже зацепил. Сейчас, сейчас, сказал Дима, вот мы тебя перевяжем… Громкий – пушечный – выстрел. Забивает уши. И гаснет – от сотрясения? – лампа. Луч фонарика мечется по земле и по стенам. Дима с пистолетом, присел, ствол к небу – стрелять не в кого. Фома Андреевич! – голос Архипова. Сделайте свет! Фома Андреевич взбегает к двери, поперек двора ложится желтая полоса света. Светлее от этого не становится, темнота лишь раздвигается, а не рассеивается. Но, мягко спрыгнув с дровяника, Архипов попадает в эту полосу и замирает, ослепленный. Появляется Фома Андреевич, в руках у него лампа-переноска, и застывает на крыльце в позе статуи Свободы – идти дальше не позволяет провод. Но этого достаточно – становится видно, что под лестницей лежит что-то бесформенное. Архипов, прижимая к животу свою пушку, мелкими шажками приближается к тому, что лежит, и Дима, целясь из пистолета в то, что лежит, обходит раненого и тоже делает два шага вперед, стараясь, чтобы тень не упала и не закрыла… это. Поросшую свалявшейся комьями шерстью обезьяну с крокодильей головой. Так они стояли и смотрели, надо было что-то делать, а они все смотрели. Автомат! – прохрипел раненый; его надо срочно оперировать, но все как в столбняке. Ниоткуда возникает Татьяна, в руках у нее бинты, она встает на колени и начинает что-то делать с раной. Дима, я на чердак, сипит Архипов, прикрой меня. Он сует Диме в руку фонарь, длинный, жестяной, китайский, а сам откуда-то взявшимся багром трогает чудовище, тычет его в бок, и оно переваливается на спину, грузно разбрасывая лапы; огромный толстый член торчит, как минометный ствол. Архипов то ли икает, то ли стонет, и Дима понимает вдруг, что Архипов боится ничуть не меньше, чем он сам. То есть – запредельно. Внутри у Димы кто-то зашелся в визге, и лишь тело почему-то держалось, как подобает. Архипов, зацепив чудовище багром за лапу, поволок его в дальний угол двора, а Дима, придерживаясь локтями – в одной руке «ТТ», в другой фонарь – стал подниматься по лестнице. Стой, подожди, закричал Архипов снизу, но Дима уже по пояс в окне – чердак длинный и узкий, свет почти не добивает до конца – что твой вагон.
Стропила низкие, не распрямиться, какие-то сундуки и ящики, комод, стол – архиповская старая мебель. Вон он, автомат – шагах в семи. И рядом, видимый наполовину, труп второго чудовища. Лестница трясется под Архиповым. Нет, не пущу. Иду сам… Прикрывай, Петрович. Свет его мощного фонаря расстилается над полом, верх занимает огромная тень. Пистолет в правой руке. Фонарь – в левой. Пять шагов… шесть… семь… Еще чуть-чуть – и автомат… И – медленное движение где-то на краю поля зрения. Сердце повисает. Взгляд, свет – ничего. Труп мертвей мертвого. Хотя… нет. Он не шевелится, но с ним что-то происходит. Непонятно… меняется что? Цвет? Форма? Странное оцепенение во всем теле, и даже тот, внутри, замолчал. Дима замер, неподвижный, понимая, что сейчас его можно просто брать и есть. И тем не менее – нет сил шевельнуться. А чудовище преображалось: исчезла шерсть, исчезли крокодильи челюсти… и вдруг оказалось, что перед ним лицом вниз лежит нагая девушка: мертвая, изломанная, мраморно-прекрасная. Длинные, волной, светлые волосы разметались по грязному полу, и между лопаток – бескровная дыра, в которую пройдет кулак… Ноги Димы подогнулись, он опустился на колени, и металл звякнул о металл: ствол пистолета об автомат. Этот звук подействовал, как нашатырь. Не выпуская фонаря и не отводя взгляда от трупа, Дима сунул «ТТ» за пояс и потянулся к «калашу». Краткий миг безоружности был ужасен. Не в силах повернуться спиной, он стал пятиться, отступать к окну. Осторожно! – крик Архипова и тут же – ослепляющий удар в затылок. Слепота, звон в ушах, пороховая вонь. Задергались тени – Архипов протискивался на чердак. Нормально, Петрович, сказал Дима. Потрогал затылок: больно, но крови нет, – поднял потухший фонарь и спокойно пошел к выходу. И, высунувшись по пояс из окошка наружу, увидел то, ради чего устраивался весь сегодняшний сабантуй: тусклые фары приближающегося автомобиля.