Опять не могу без тебя
Шрифт:
Что-то ломалось, и это что-то было серьёзным. Чем больше он заставлял себя погружаться в изучение теории чужих книг, тем меньше у него получалось писать свои.
С тех пор, как он поступил в колледж, он не смог закончить ни одного текста.
"Ненадежным рассказчиком называется приём в литературе"… записывал он прилежно, а потом рука срывалась, и вместо научных терминов пытался написать что-то ещё – но ничего не выходило. Только странные, неровные фразы, неумелые, как у трёхлетки. Иногда абзацы. Кусочки. Клочки. Он напоминал себе баллончик взбитых сливок, где сливок осталось только на донышке. Не получался ни один текст, даже если он отменял все дела и сидел выходные напролет над чистой страницей. Создать хоть что-то стоящее не выходило. Гилберт заставлял себя, наказывал, лишал себя любимых удовольствий, подкупал, злился до красных пятен в глазах или на холодную голову пытался расставить все по
Но бросить учёбу было нельзя. Отказаться от мечты означало бы поставить новую; пришлось бы искать новую профессию, зарабатывать на новую учёбу, а Гилберт не видел себя никем, кроме того, кем мечтал быть с детства. В колледже были книги – и они единственные держали его в рядах студентов. Даже тогда, когда он никак не соглашался смириться с тем, что имена на обложках всегда чужие.
По инерции он учился, продолжал работать, и по-прежнему жил в режиме нон-стопа – хоть выделять время для главного теперь было бесполезно и очень грустно. В школе вместо столовой он вёл теперь кружок любителей литературы, и ученики любили его, а он изо всех сил старался не быть похожим на своих преподавателей с факультета. В редакции ему всё чаще стали доверять писать обзорные статьи и большие авторские тексты – и почему-то их писать получалось, а его собственные, главные – нет. В большом литературном агентстве он подрабатывал курьером; и все эти несерьёзные работы почему-то нравились ему больше, чем пары, на которые он ходил. А больше всего ему нравился его театр. Он так и не ушёл из него, хотя много раз собирался. Так и ездил через полгорода, как когда-то в школе, и всё чаще ловил себя на мысли, как ему там нравится.
Да, он прекрасно отдавал себе отчёт, что из всех его увлечений именно это наиболее полно отдает абсурдом. С его неуклюжестью, неумением уделять должное внимание одежде и внешнему виду; с его органической любовью к справедливости и отсутствием всякой пробивной силы – ему не стать востребованным актёром. Но Гилберту нравилось играть в театре, нравилось работать в нём и даже просто проводить время. Он всей душой любил душный полумрак неосвещённого зала во время репетиций, нервную гонку генеральных прогонов; любил раздумывать над эмоциями своих персонажей и наблюдать, как меняются в гримёрных девочки, превращаясь из пацанят в джинсах в сказочных принцесс. Он вертелся в их театре, даже когда не было особой необходимости; пережидал свободные часы между работами, чтобы не ехать на перекладных в крысятник, прогуливал лекции, когда невмоготу становилось ждать, когда же на них скажут хоть что-то интересное. По сравнению с колледжем в театре не было ощущения, что из тебя медленно выкачивают всё, что ты умел, чтобы заменить это тёмной концентрированной кислотой, ползущей вместе с кровью по венам. Его не пытались переделать там – он был тем, кем был, неуклюжим, похмельным, хронически уставшим от бессонных ночей, разочарований и беготни с места на место. Но в театре, в отличие от текстов, у него получалось хоть что-то создать.
В колледже рассказывали что-то, о чём он уже знал – Гилберт набрасывал в тетради план сценария для новой постановки, чтобы обсудить его с режиссёром. В колледже вновь толкали сомнительные догмы под видом научных открытий – Гилберт придумывал новый этюд, высмеивающий самолюбование преподавателя и его неспособность выглянуть из собственных шор. В колледже снова пытались заставить его отказаться от мечты о творчестве, которую он лелеял – Гилберт собирал исписанные клочками абзацев тетради и молча уходил с семинара, чтобы помочь подготовить декорации на вечер. В театре он вообще брался за всё, что можно; режиссёр уже называл его «гном, который живет за сценой». Когда Гилберт обсуждал с ним, как можно перешить старые костюмы, или помогал на прогонах осветителем, или репетировал роль помидора в массовке детского спектакля – почему-то ему не казалось, что он бездарно теряет время.
А время бежало слишком быстро. Он оглянуться не успел, как прошло три года, а он ни на йоту не приблизился к тому, что хотел.
Когда вдруг – неожиданно и, как правило, очень редко – выдавалось свободное, ничем не занятое время, Гилберт старался проводить его дома, в их со Стивеном захламленном логове. С определенного момента Стивен то и дело приводил туда девушку; что искренне удивляло Гилберта, только одну. Давно потерявший счёт своим любовным победам Стивен неожиданно перестал видеть всех, кроме своей Эммы; на взгляд Гилберта, девушки не особенно примечательной. Однако в ней было что-то такое странно лёгкое, домашнее и уютное; когда она оставалась в крысятнике на ночь, не создавалось впечатления, что в доме ночует чужой. Гилберт давно уже относился к Эмме как к непременному приложению к Стивену, и ему нравилось наблюдать за ними вдвоём. Смешные и одинаковые, они всё время хихикали над чем-то непонятным, и в этом была странная гармония, казавшаяся ему настоящей.
Крысятник часто стал напоминать ему об этой гармонии. Особенно в редкие дни, когда он попадал туда засветло, и свет можно было не зажигать даже в своей комнате. Можно было на чуть-чуть забыть, что живешь в вечной гонке, и твоя гонка по-прежнему ничего не приносит. Можно было понаблюдать, как ленивый луч вечернего солнца ползёт по стене напротив постели, понаслаждаться такими редкими минутами неторопливости, которые ценят только люди, живущие на бегу. Именно тогда в крысятнике ему приходили мысли о том, что когда-нибудь и у него тоже будет гармония. Смешливая, внутренняя и настоящая; как у Эммы со Стивеном. Когда он будет писать в своем кабинете, а его – девушка? Жена? Спутница? – неслышными шагами будет подходить и заглядывать через плечо в его рукопись, положив руки ему на плечи. Она будет его первым читателем, первым редактором и критиком, а он будет радоваться, когда ей будут нравиться его тексты. За ужином он будет делиться с нею новыми замыслами, а она будет внимательно слушать, рассказывая ему какие-то истории про своих подруг, которые он тоже возьмёт себе на вооружение; и почему-то ему будет интересно слушать её истории и просто так, без видимой пользы. А ещё они тоже будут такими же одинаковыми в глазах других, и такое же ощущение уюта будет охватывать его, когда она будет дома.
Где ещё было мечтать об этом, как не в крысятнике, когда писать что-то вменяемое опять не выходило, а за стенкой так забавно и одинаково смеялись и переговаривались о чём-то не замечающие никого на свете друзья.
Он любил крысятник, любил свою жизнь в нём, одновременно беззаботную и загруженную, с удовольствием проводил в нём время и каждый раз радовался, когда заканчивалась смена, и можно было идти домой. Если бы не любовь, он, наверное, до сих пор так и жил бы в милом сердцу, заваленном мусором крысятнике.
Но с ним случилась любовь; как водится, она всё изменила.
Любви он тогда не искал. Была охота время тратить. В двадцать лет все девчонки ведут себя как идиотки. Ходят группками, вечно хихикают за спиной, малюются, как индейцы, и хвастаются друг перед другом количеством парней, которым наставили рога. От той смешливой гармонии, которая представлялась ему, девчачьи представления о любви были далеки, как до Марса; не нужно ему было такого счастья. Когда хотелось, всегда находилась приятная компания у стойки бара или для похода в кино (пару своих подруг Гилберт смертельно обидел тем, что забыл, понимаешь ли, взять их за руку, потому что увлёкся фильмом). Несколько раз ему кто-то нравился; чаще всего, это ничем не заканчивалось, но количество новых подружек у старших сестёр никогда не иссякало, и он не чувствовал дефицита в общении с противоположным полом. Пообщаться в компании – это одно, но когда все друзья по очереди уходили из бара с новыми знакомыми, Гилберт предпочитал отправиться к себе и спать, оплакивая то, что снова не написал ни строчки.
А потом у него случилась любовь; беззаботная молодость кончилась вместе с нею.
Всё случилось в театре, как-то весной, когда все вокруг говорили о любви, а Гилберт кормил своего научного руководителя байками о том, почему он так и не начал курсовую работу, и в очередной раз убежал гладить костюмы вместо лекции.
В тот день главному режиссёру, невысокому лысеющему дяденьке с проницательным взглядом и властным, как у всех режиссёров, голосом, окончательно надоело мириться с тем, что его основной актёр, исполняющий все роли главных героев, пропускает половину репетиций, сказываясь на мифические болезни.
– Хватит! – в бешенстве кричал он, стуча кулаками на пришедших, хотя и изрядно опоздавших актеров. – Мне не нужны люди, которые вечно ставят меня после всех остальных дел! Либо вы относитесь к делу серьёзно, либо вместо вас будут играть другие; незаменимых нет! И передайте красавчику, что может отправляться со своим похмельем прямо в задницу; я найду ему замену, потому что могу сделать актёра даже из кочерги! Кто вот там копошится за сценой, когда я разговариваю? Кто двигает там стулья с таким диким шумом; Гилберт? Иди сюда, Гилберт, теперь роль Ромео будешь играть ты.