Опять не могу без тебя
Шрифт:
Горячая жидкость обожгла горло; Гилберт почувствовал, что жив.
Раньше родители от души любили походы. Чуть выдавалось несколько выходных дней, как они празднично доставали из кладовки всю свою экипировку, радостно собирали огромные рюкзаки, созванивались с парочкой друзей, таких же походников, как и они, и отправлялись в очередной изматывающий маршрут с предвкушением, с каким другие едут на пляжный отдых. Это были любимые дни всей семьи – дни пасхальных каникул, летних выходных, когда где-нибудь в йоркширских холмах они шумной командой разбивали лагерь и несколько дней безвылазно проводили в своем импровизированном палаточном городке, старательно изолируясь от городских тревог. В детстве Гилберт обожал эти вылазки. Дни вдали от города, с радостными, непривычно беззаботными
Особенно он не любил видеть, как отец собирает палатку. Строить её было крайне интересно. Им с сёстрами всегда нравилось, как из двух свёртков с непонятными палочками и большой тряпкой, как по волшебству, по отцовскому хотению возникал целый дом с дверью, окнами и крышей. А вот за сбором палатки никто не наблюдал. Гилберт помнил тянущую боль сожаления, которая охватывала каждый раз, когда он видел, как отец вытаскивает колышки, удаляет поддерживающие рейки – и, лишённая опоры, палатка бессильно обрушивается на землю, мигом превращаясь из уютного домика в бесформенную, ненужную груду ткани.
Почему сейчас он так часто вспоминал об этом, бессильно валяясь в крысятнике и не в силах подняться даже утолить непрерывную жажду, сжигавшую горло? Потому что он чувствовал себя именно такой палаткой; ненужной тряпкой, которую лишили опоры; бесхребетной массой, бесформенно обрушивающейся вниз.
Жмурясь от головной боли, Гилберт пытался вспомнить, что было его опорой все эти годы; пробовал заново нащупать реечки, за которые держался. За этот год он полностью сменил свой круг общения, фактически забросил всё, чем занимался раньше. У него были друзья, с которыми можно было быть настоящим – но за последний год он едва ли видел кого-то, потому что Оливия предпочитала проводить вечера дома, и редко-редко в её выходной он выбирался с прежней компанией в кино, потому что она считала кинотеатры тратой времени. У него были родители, которым он, бывало, забывал даже звонить – тяжело было отвечать на их выдержанные вопросы, понимая, что они не одобряют ни один из выборов, которые он сделал. У него были увлечения и занятия, к которым вряд ли можно было теперь вернуться – ни одно серьёзное дело не прощает, когда его отодвигают на второй план. Когда-то у него были и тексты, дописать которые сейчас казалось делом ещё более неподъемным, чем подняться с постели.
Но он поднялся с постели. Пол качался, как палуба во время шторма, и мир казался сном, из которого никак не получалось проснуться.
– Имей в виду, медведь-шатун; если ты опять пойдешь бедокурить, я больше не выйду тебя искать! – крикнул ему Стивен, который был подозрительно серьёзен в последние несколько дней.
Закрывая дверь, Гилберт хотел ответить, но не было сил кричать.
Кажется, как раз прошло Рождество; город был стылым и шумным, как и положено зимой Лондону. Кутаясь в куртку, Гилберт медленно ходил по улицам, пытаясь привыкнуть к ощущению пустоты. Внутренности будто вытянули каким-то прибором, и нечему было греть его изнутри; сколько он ни старался, согреться не получалось. Побродив по городу, он пришёл на вокзал. Из окна поезда знакомые пейзажи казались неживыми, как в фильме с чрезмерной компьютерной графикой.
Мама была на кухне, когда он пришёл. Открыв дверь своим ключом, он постоял на пороге, пытаясь припомнить, какой предлог придумывал в последние разы, когда его спрашивали, когда он приедет. Оливии не нравились его родители, и неприязнь была на редкость взаимной. Если бы отец сейчас не уехал в командировку по делам школы, Гилберт, может, и не решился бы прийти.
Сотни знакомых запахов разом обрушились на него, почти сбив с ног. Отлепившись от дверного косяка, он опустился на стул на кухне, пока мама заканчивала устраивать что-то на плите. Её руки пахли сырой картошкой и детством, когда она положила их на его плечи, внимательно заглядывая ему в лицо.
– Я чертов идиот, мама. Прости меня.
– Пообедаешь с нами? – спросила мама, как ни в чём не бывало, когда наконец он перестал прижиматься к её груди, такой тёплой по сравнению со всем остальным.
Это было первое, чему он порадовался в новой жизни: маминому супу. Густому и прекрасно горячему; она поставила перед ним дымящуюся тарелку, и Гилберт как будто ожил, впервые за последние недели ощутив дыхание тепла. Полный того «мертвяка», от которого он с таким трудом отказывался всё это время, куриный суп с варёной лапшой, варёными овощами, насыщенным бульоном показался ему эликсиром жизни. Он ел и ел, и доел чуть ли не всю кастрюлю до дна перед тем, как уйти наверх и несколько дней подряд проспать в своей детской комнате, где ещё сидели его плюшевые собаки и висели постеры с подростковой поры.
Гилберт пробыл у родителей неделю, прежде чем вернуться в крысятник. Почва под ногами продолжала быть изнурительно зыбкой, и за что держаться, он по-прежнему не знал. Но холод внутри слегка отпустил его, а значит, можно было жить.
Целей стать выдающимся больше не было; целей найти родную душу и подавно. Так и не увидев других перспектив, Гилберт возобновил учёбу в колледже; в редакции простили единственный пропущенный дедлайн. Агент продолжал предлагать ему кастинги, и было интересно выбирать роли, ориентируясь теперь только на свои критерии. Он снялся в паре фильмов, которые ему понравились – небольших авторских проектах, которые давали почувствовать себя актёром, но не приносили ни прибыли, ни признания. Прежние ненаписанные тексты по-прежнему вертелись в голове, иногда прорываясь на бумагу разрозненными клочками. Невозможность слепить из них хоть что-то цельное всколыхивала мутную тошноту.
Он уже смирился, что так всё и будет. Он закончит колледж, защитит диплом по какой-нибудь теме вроде «Особенности ремарки в пьесах XVII века» или «Концепт мужского бесплодия в литературе раннего постмодернизма», и это будет, наверное, единственный его большой текст, который он сможет довести до конца, который прочтут другие. Найдёт работу по специальности – пойдёт преподавать литературу в школу на полную ставку, или попросит повышения в редакции, чтобы стать редактором и совершенствовать чужие тексты, раз не смог дописать свои. Время от времени, может быть, будет сниматься или играть где-нибудь – до тех пор, пока агент не найдёт себе нового актера, более талантливого и фактурного, и кастинги медленно сойдут на нет. Тогда и начнется та обычная жизнь, в которой тысячам людей удаётся быть так безыскусно счастливыми. Наверное, думал Гилберт, об этом он и должен мечтать, раз судьба так недвусмысленно дала ему понять, насколько не для него те успехи, которые суждены исключительным, талантливым и выдающимся – кому-то, кто достоин чужой любви.
Он вернулся рано с работы и снова боролся с тошнотой, которая то и дело теперь напоминала ему о собственной никчёмности, стоило взяться за тетрадь, когда на кухню крысятника ворвался Стивен, свежий, румяный и вновь подозрительно серьёзный.
– Сидишь? – осведомился он. – Всё сидишь, значит.
– Я могу и встать, – не понял Гилберт.
– Шутки шутишь? Думу думаешь? Не боишься, что щель на заднице зарастёт от того, что просидишь всё на свете?
– Послушай, если ты опять вздумал меня учить, пощади; и без проповедей тошно. Отложи на завтра, ладно? А сегодня почитай «Улисса», если нечем заняться. Поднабёрешься умных идей.
– Сам читай своего «Улисса»; завтра будет поздно. Есть разговор.
Гилберт отставил пустую тетрадь в сторону. Странно, подумал он, что он так часто бывает прав, а на деле является таким идиотом.
– Ну валяй; я давно вижу, что у тебя что-то происходит. Всё жду, когда ты решишь мне рассказать.
– Здравствуйте, маэстро ясновидящий; оказывается, ты ещё что-то замечаешь в этом мире. Я уж думал, дело труба, – Стивен пододвинул стул и сел напротив Гилберта. – Ну тогда слушай. Есть две новости; одна плохая, другая хорошая. Но хорошая тебя касается только косвенно.