Орехов
Шрифт:
– А я не могу больше смотреть тебе в лицо и не поцеловать. Ну невозможно... Тогда ты отвернись и не говори ничего.
Она перестала говорить и покачала головой, печально и строго.
– Ну что?
– Нельзя меня целовать... Уходи, голубчик мой... Мне надо домой.
– Нет!
– отчаянно выговорил он, схватил ее и, дернув к себе, крепко поцеловал в ледяные, твердо сжатые губы.
– Не надо, - еще тверже повторила она.
– Я же сказала, не надо, нельзя меня целовать.
Он ее не отпускал, и она упрямо, с силой нагнув голову, уперлась лбом ему в плечо, и так они простояли молча и не двигаясь минуту, две, три...
– А все-таки дезинфекцией еще чуточку пахнет!
– Он услышал, что она нежно усмехнулась.
Он попробовал снизу за подбородок приподнять ее
– Ничего не понимаю, - оглушенно говорил он, еле переводя дух.
– Ты дрожишь. Ну как ты одета, ты же окоченела вся...
– Он расстегнул и распахнул свою шинель и кое-как прикрыл Валю, запахнув полы. Мороз был лютый, и все же под шинелью показалось тепло.
– Как ты в таком пальтишке ходишь? Да и под ним-то что?
– говорил он с ужасом.
– Ведь так замерзнуть и умереть можно.
Она, стараясь унять дрожь, стояла, прижавшись к нему боком.
Морозные блестки перебегали по сугробу, освещенному окном, в двух шагах от них. Подвыпившая праздничная компания с гармоникой прошла мимо по другой стороне за белыми буграми сугробов. Впереди, лихо сдвинув солдатскую ушанку на один бок, шла девушка-гармонист, в полушубке, наигрывая без передышки, взахлеб, сбивчиво, но залихватски.
– Нельзя тебе так стоять, ты в самом деле замерзнешь, - обнимая ее под шинелью одной рукой и чувствуя всю тонкость и легкость того, что на ней надето, повторил он с тревогой.
– Ну, пошли.
Они обошли заснеженную площадь, вернулись и опять остановились у ее дома. Она подумала, что сейчас войдет в дверь и через минуту перестанет болеть грудь и спина, колени и лоб от мороза, отойдут нестерпимо ноющие пальцы на ногах, все мучительно окоченевшее тело, но в ту же минуту все кончится, она его больше не увидит, они простятся навсегда.
– Пойдемте, - еле шевеля помертвевшими губами, выговорила.
– Походим еще.
– Куда идти?
– Пойдемте. Так.
– Хоть в прорубь?
– Угу, хоть в прорубь.
Они опять шли мимо каких-то домов, перешли улицу через проход между двумя сугробами. Орехов с отчаянием сказал: "Нет, так больше нельзя". Они куда-то свернули, он толкнул обледенелую, примерзшую к порогу дверь, они очутились в темноте, и вдруг им в лицо пахнуло таким блаженным сухим теплом, точно жарким летом они вышли в ночную, нагретую дневным зноем степь.
– Куда мы попали?
– шепотом спрашивала Виола.
– Разве ты тут живешь? Теплынь какая... Обогреемся минуточку и сейчас пойдем дальше, хорошо?.. Какая благодать!
Он снял с нее туфли и, стоя на коленях, оттирал пальцы ног, а она, вскрикивая шепотом, просила потише, потому что очень больно. Теплый воздух понемногу волнами окутывал ее со всех сторон, проникал под одежду, точно погружая в мягкую сухую ванну. Лицо и все твердо окостеневшее на морозе тело еще болело, горело, но уже оживало, мягчело.
– Теперь нам уже можно уходить, - сказала она.
– Надо уходить. Ты что же, неужели не веришь, что я правду тебе говорю?
– Она говорила испуганно, тревожно отводя его лицо ладонью. Какое-то горькое отчаяние слышалось в ее голосе, но, целуя ее, он уже как бы не слышал, что она просила: "Оставь меня... Ну еще бы! Ты думаешь: сама пришла, а теперь говорит - оставь! Наверное, все так говорят, но мне-то ты поверь, ведь я люблю тебя и говорю: не можем мы с тобой... Не можем..."
Долгая зимняя ночь белела снегами, наметенными под самые окна, бревна сруба громко и сухо потрескивали от мороза, потоки тепла струились от натопленной печи, в углу, точно занятые своим собственным самым важным делом, бодро щелкали, размахивая в темноте маятником, ходики, и Виоле казалось, что она бесконечно давно слышит их размашистые, щелкающие шажки, слышала их и вчера и, может быть, когда-то давно, в прошлой жизни, когда у нее еще был свой город с любимыми улицами, и дом, и та дверь, с порога которой она, вбежав, с размаху бросалась в протянутые мамины руки. И то, как они стояли с Ореховым на морозе, обнявшись на белой площади, ей казалось таким же далеким прошлым, и даже то, как они пришли в тепло его комнаты, тоже, казалось ей, было очень давно, и с тех пор в их жизни было уже лето, и опять весна, и вот теперь наступила осень, притихшая, умиротворенная, а бодрые ходики все еще щелкали своими металлическими шажками.
Виола сидела поперек постели, прижавшись спиной к нагретому полотну печи, спрятав ноги под одеяло, а он лежал, закинув руки под голову, и не отрываясь смотрел на ее слабо отсвечивающее лицо привыкшими к полутьме глазами.
Он молчал и думал о том, как бывает: много раз смотришь на какой-нибудь узор или на беспорядочное переплетение веток дерева у себя под окном, до тех пор, пока однажды вдруг не разглядишь в них очертаний скачущих всадников с развевающимися волосами или парящей птицы. И с тех пор стоит тебе взглянуть, и ты сразу же видишь именно то, что однажды распознал. И он думал, что теперь уже никогда не сможет не видеть того, что распознал в лице Виолы, чего-то, чему названия не придумаешь, ставшего родным, прекрасного и скрытого от других.
– Тебе тепло?
– спросил он, поглаживая ее тонкую теплую руку выше локтя.
– Так, точно я согрелась в первый раз с тех пор.
– С каких пор?
– Ну с тех... С до войны... С давних-прошлых пор, когда меня выбросило из жизни взрывной волной. Я тебе что-то болтала про это? Или это все спилось?
– Нет, помню. Про какую-то собачонку...
– Да, я тебе про тот день говорила... Знаешь, у меня была красивая мама. Молодая, добрая, нежная - я знаю, ей радостно, что я так тебе про нее говорю. Нет, я не сумасшедшая... Ну, если человек уходит из комнаты и знает, и верит, что все оставшиеся в его отсутствие будут с любовью и нежностью о нем говорить. От этого ему радостно? Ну, вот и мама знала, что, когда она уйдет, я буду мечтать и думать так о ней и говорить человеку, которого я полюблю... И мне радостно, мне отрадно вспоминать, что моя мама бывала счастлива. Меня еще на свете не было, и они единственный раз поехали с папой в Крым, им казалось, что это только самое начало, что самое лучшее у них еще все впереди! Им было хорошо, мама рассказывала, они жили в каком-то бывшем дворце, где среди пахучих зарослей у лестницы стояли маленькие курчавые мраморные львы. Я их никогда не видела, но я рада, что мама их любила гладить. Днем они были горячие от солнца, а к ночи остывали, и, положив ладонь им на голову, можно было угадать, давно ли началась ночь, - к утру они становились совсем прохладными. Те же самые звезды, на какие мы с тобой смотрели сегодня, там блестели гораздо ярче, и в воздухе среди одуряющего запаха роз носились бесчисленными искорками летающие светлячки, похожие на световой дождик, который не падает, а только играет в воздухе зелеными капельками света. А потом при голом свете потолочной лампочки, освещавшей одни шапки и плечи столпившихся людей да кирпичные стены подвала домоуправления, маму внесли со двора и уложили на продавленный клеенчатый диван после того, как вытащили из-под рухнувшей во дворе стены, и ей казалось, что кирпичи все еще давят ей на грудь, и она нетерпеливо показывала, чтоб их сняли. Потом подошел кто-то в белом халате, надетом поверх толстого пальто, и сказал мне: "Отойдите!" Но я не двинулась. И тогда он сказал: "Отвернитесь!" И я отвернулась. Человек этот очень скоро отошел, громко спрашивая: "Где тут еще пострадавшие?" Тут же скоро дали сигнал отбоя воздушной тревоги, и все, толкаясь и шаркая ногами, пошли наверх из подвала, а я осталась одна, гладила маме ладонь и почему-то думала все время, что вот этой милой ладонью она гладила курчавого маленького льва среди тех пахучих зарослей. Потом я вынула платок и стала вытаскивать из уголков глаз у мамы крошки известки, которые насыпались туда во время взрыва, и меня насильно вывели наверх, и тут, это я тебе рассказывала, я увидела мальчика и собачонку, придавленную той же самой стеной, и ее глаза, тоже засыпанные известкой... Это тебе не нужно, что я рассказываю? Я никому не говорила. И никогда никому больше не скажу. До самой смерти. Это ничего? Сегодня такой день, что все можно?