Орфей. Часть 1
Шрифт:
– И теперь ты, конечно, люто возненавидел меня?
– услышал Иван холодновато-ироничный голос, когда вошёл.
– Не за то, что ты с ней жил. А за то, что предал. За то, что причинил ей такую боль. Боль, которую она пронесла через всю жизнь, до старости.
– Ну и дурак же ты! На что умный, а тут ни хрена не понял! С логикой у тебя туговато, сыночек! Ты хоть подумай: почему я её бросил? Я ведь тоже её любил. Может быть, её одну вообще. Единственную. Хотя она была на 10 лет старше меня. А бросил и женился на другой, потому что это была твоя мать. И она уже носила тебя. С больным сердцем, невзирая на врачей, героически
Генрих изрядно напился. Это не были поминки. Говорить, вспоминать, что-то ворошить из прошлого покойницы никто больше не хотел. Ни отец, ни сын больше не промолвили ни слова. Как враги, не глядя друг на друга, безмерно чуждые, каждый в своей внутренней изоляции и какой-то своей внутренней правоте, а может, просто в ауре своих воспоминаний, оба погружённые каждый в своё прощание с той Евой, которую знали, оба молча пили. Оба искали в вине то, что притупило бы миг отрыва, трагизм расставания, пусть попросту отступило бы.
Вот Генрих, не говоря ни слова, нетвёрдой походкой отправился из зала вверх по лестнице. На ходу взъерошил свои чёрные волосы, упрямо глядел только под ноги, был весь в себе, не желая видеть и знать больше никого и ничего.
Иван остался возле Евы до утра. Всё безуспешно убеждал себя, что пробудет без неё совсем недолго, вот только закончит работу, всего несколько месяцев... И снова,как это было совсем недавно, стены дома наполнятся её звонким молодым смехом, она будет бегать, играть с таким же молодыми, звонкоголосыми псами, как когда-то. Он помнил все подробности, смаковал моменты.
Вот она выбежала сюда, на середину, а Фердинанд, охотничий красавец-пёс, длинноухий, шёлковокудрый, в порыве нежности встал на задние лапы и положил ей передние на плечи, пытаясь облизать обе щеки сиреневым тёплым языком. Ева хохотала, визжала, отбивалась от него, вертела головой. Остальные двое, болонка и овчарка, вились, подпрыгивали вокруг. Милые домашние избалованные нахалы, они, конечно, перемахивали через край в излияниях своей любви к хозяйке. Но язык не поворачивался прикрикнуть на них.
Картинка мелькнула и исчезла. Иван уже почти опустошил бутылку. И не чего-нибудь изысканного, а самой простецкой русской водки. Зато крепкой. Его заторможенный ум стал неповоротливым. Ева, Ева! Еще недавно дом был словно весь полон ею. Да что дом - вся жизнь. Впереди - неизвестность. А пока - пустота. Завтра юную хозяйку дома унесут. Зал опустеет. И скоро ли он сможет снова в лихорадочном кипении всех своих способностей, творческом, вдохновенном слиянии ума и души, которое позволяло ему переходить за грань возможного, скоро ли он приступит к целенаправленной работе? Скоро ли мобилизуется вновь?
А воспоминания всё наплывали, непрошенные. Такие сильные, что от них дрожь шла по телу и призраки прошлого уже роились в неосвещённых углах зала, то выходили, то таяли, то вкрадчиво шептали, то будоражили какой-нибудь Евиной песней, эстрадным ритмом... Иван улыбнулся: "Белая горячка, что ли? Так скоро?"
Он повторял себе: "Ева вернётся. А пока - не надо её оплакивать. Надо идти спать. Скоро утро." Так говорил себе очкастый парень, сжимая бутылку и покачивая головой над журнальным столиком. Неловким движением он свалил фужер, но махнул рукой, тут же забыл. "Так почему я не ухожу?" Задумался. "Не могу от неё уйти, пока она тут. Пока её не унесли." И продолжал сидеть. Чему-то кивал головой, без слов. Перед ним проходили сцены былого, и значимые, и пустяковые. А впрочем, теперь всё было значимым, каждая мелочь, окрашенная чувством потери, разрасталась до размеров символа. От каждой мелочи - новый прилив боли.
"Может быть не надо было предлагать ей омолаживаться, пробуждать в ней эту мечту каждой женщины? Оставить бы всё, как есть... Но она сама ни разу не упрекнула меня. Даже, когда умирала. Наоборот. Говорила, что побывала в молодости, окунулась в любовь. Пусть ненадолго. Ведь за всё надо платить."
... Когда-то они шли вместе по Ялте, вниз с горы. В этом городе все улицы или устремляются куда-то вверх, кривые, трогательно-старинные, к гористым отрогам или низвергаются вниз, к морю, к набережной, так что хочется взяться за руки и мчаться вместе, как в детстве, безостановочно, до самого пляжа, хохотать на бегу и орать что-нибудь, чем глупее, тем лучше.
Они, правда, не бежали, но быстро шли, смеясь и ощущая тепло ладоней друг друга. Он держал сухонькую Евину тонкую руку и согревал своею. Берёг каждый её шаг, чтобы она не споткнулась (её и так мучил плохо сросшийся перелом ноги на последних съёмках, хотя она никогда не жаловалась, но он чувствовал это иногда по лёгкой ужимке боли). Он берёг её каждую минуту, каждый день их странной близости. И, наверное, она это понимала. А когда женщина чувствует себя царицей, настолько любимой, настолько нужной мужчине, она шагает уверенно и легко, просто летит над землёй, она молода, прекрасна, для неё нет ничего невозможного.
Такой крылатой была тогда Ева. Они гулко, со смехом, топотали вниз от санатория литераторов, промчались мимо круглого барельефа на скале с профилем Луговского. Оба знали, что там, в расселине меж камней похоронено его сердце, бесконечно любившее этот край. Но - один лишь грустно-лирический взгляд с лёгкой тенью философичности в сторону поэтического символа вместо могилы и (они сегодня не в настроении были оплакивать кого-либо) захватившая их волна уже унесла обоих дальше, в сторону легкомысленной нарядной Набережной с ресторанами, музыкой, катерами, волнами моря совсем рядом за нижней каменной кромкой со старинными истуканами-фонарями, с открывающейся синей бухтой, знакомой каждому по снимкам.
Ева до сих пор ещё привлекала взгляды мужиков. Годы бессильны были перед её притяжением. Даже в преклонном возрасте, уйдя со сцены, она оставалась такой же хрупкой, всё с той же легендарной своей талией, которую не могла перещеголять ни одна актриса. Похудевшее её лицо, не такое круглое, как в юности, косметологам удавалось неплохо подтягивать. Глаза, вокруг которых труднее всего было скрыть старость, покрывали лёгкие, дымчато-радужные, как у стрекозы, очки. Когда она их снимала, сверкал её смеющийся взгляд, неизменный, тот же юный, по-прежнему колкий, как вспышка солнца меж листьев. Впрочем, теперь этот взгляд серо-синих глаз не всегда сверкал своей задорной беззаботностью. То бывал горьким, то циничным. Годы брали своё. И даже такая возбуждённая новой любовью Ева порой впадала в тоску, гнала своего молодого ухажёра, говорила ему весьма трезвые истины и долгое время не возвращалась в эйфорию их выдуманного мира.