Орфики
Шрифт:
– Что ж такое происходит, мальчики? – поежилась Вера. – Где дно?..
– А чему здесь удивляться? – возразил Пашка. – Спокон веку существуют азартные игры. И чем выше ставка, тем сильней азарт. Чем выше власть случая, тем острее выигрыш. Самая сильная игра, когда на кон жизнь ставится. Вы разве ничего не слышали о подпольных игровых клубах? Они всегда были, при любой власти. Азарт и похоть не задавить. Там такие деньги ходят, что на них всю Москву купить можно, не только три десятка ментов…
– Но откуда такая тяга к власти? – удивился я. – В чем смысл того, что ты владеешь своей или чужой жизнью?
– А я как-то сам догадался… – подумав, произнес Павел. – Люди, отравленные властью, они инопланетяне. Нам их не понять. Ничто в мире не способно сравниться по притягательности с силой. Люди, однажды вкусившие человеческую кровь, становятся вампирами. Хищники, попробовавшие легкую добычу – человечину, становятся людоедами. Люди, однажды вкусившие власти, скорее расстанутся
Тогда я не вполне понял слова Павла. Они показались мне загадочными, а может, дело было не в загадочности, а в трудности выражения. Но потом, лет через десять, когда власть в стране окончательно перейдет в руки теней – лишь частично вышедших на свет последователей иллюминатов, мне кое-что станет ясно.
Не тогда, а давным-давно началась беда: постепенно – с братоубийственных княжеских соперничеств, опричнины, разинщины, пугачевщины, реформ Петра, бироновщины, декабристских треволнений и мытарств, крепостничества, Японской войны и волнений 1905 года, Первой мировой, революций, Гражданской, коллективизации, голодомора, Большого террора, Великой Отечественной, борьбы с космополитизмом, врачами, генетиками, диссидентами… В результате родина окончательно превратилась из матери в мачеху и не просто низвела образ человека, но сделала всё возможное, чтобы сыновья ее перестали ее любить. А отсутствие любви к матери – одно из самых тяжких увечий, приводящее к тому, что любовь замещается ненавистью к себе, к другому, к ближнему. Тайная каста неизбежна в стране, не способной существовать без системы, воспроизводящей страх. Страх близок к смерти, лжи, небытию, и только из этих подпольных материй несуществования и может состоять покорность.
Отчетливо помню место и время, когда мне стало понятно, что материя низменности и лжи захватывает время. Это случилось, когда в Москве стали появляться странные, отчужденные лица, исполненные порока; сначала их можно было видеть на вокзалах, куда они хлынули со всей страны на гастроли. Потом они стали обосновываться близ общественных туалетов на бульварах, в сквере Грузинской площади, у памятника героям Плевны. Это были заговорщики, они молча, с каменными лицами стояли в закрытых сортирных кабинках. Я следил за ними и понял: это были те люди, что оставляли на стенах туалетов номера телефонов и странные надписи. Это же выражение скоро появилось на лицах чиновников, власть имущих вообще. Дальше порок распространялся по душам эпидемически.
О, этот таинственный туалет у стрелки Тверского бульвара, где когда-то стоял узкий Аптечный дом, по которому лупили во время Октябрьского переворота пулеметы от подножия памятника Пушкину и с Малой Никитской. Засевшие у Никитских ворот юнкера отстреливались сутки напролет, пули чмокали в стены и цокали по кровлям, – и вот с тех пор всё утекло: Аптечный дом снесли, поставили на его месте памятник Тимирязеву, в штаб юнкеров вселили «Кинотеатр повторного фильма», а в основании бульварной стрелки, куда распространялись аптечные складские подвалы, ведшие в норы подземной столицы, разместили общественную уборную. Я не знаю, откуда брались там эти люди – они мгновенно замолкали при моем появлении и далее перебрасывались условными жестами; при этом в кабинках, как сурки – стоймя, спиной к сливным бачкам торчали мужчины с непроницаемыми лицами; стояли, как часовые, стерегущие неизвестно что; я был всякий раз заворожен этой картиной – сфинкс в Гизе сущий пустяк по сравнению с шеренгой из трех-четырех мутных личностей, которых позже я стал замечать на бульварной скамейке напротив отхожего склепа. Мне эти люди казались вышедшими из подполья столицы, подобные неким самозарождающимся в мокроте и грязи существам, из того племени кровожадных сгустков теней, что населяют любые подземелья и развалины. Меня изводило любопытство; зловещее молчание и редкий всхлип, шорох и неясный звук какого-то страстного напряжения заставлял напрягаться мой скальп, и глаза мои засвечивались боковым зрением, в слепом пятне которого пылала шеренга одинаковых существ. Здесь, в отхожей этой мокроте, набиралась силы подпольная гниль, которая скоро вырвется и распространится по городу, выселит из него остатки честности, ума и добра. Скоро это самое выражение порочности перекочует от входа в клоаку и появится на лицах представителей власти всех видов и рангов: выражение равнодушия, отягощенного тайной постыдного сговора и низменного удовольствия. Как сказал однажды в дачном разговоре Никита, муж Веры: «Такое время. Если не мы, то кто-то другой. Так уж лучше мы». И выражение лица его было таким, будто сказанное им сейчас было выстраданным, сокровенным.
Время это было царством понарошку, царством подстав, подсад и нехитрого обмана. Ценности стали декорациями, законы – «понятиями», честь – пустым местом, всё вокруг превратилось в огромную «пирамиду», торгующую будущим. И чем дальше, тем больше этот балаганно-карнавальный расцвет сопровождался многочисленными попытками театра везде и всюду: все кинулись ставить, устраивать, представлять, музыканты с инструментами и голые девушки в передниках маршировали с
Наконец спектакль завершился. В последнем действии мне предложили стать палачом, я согласился, а потом помог уложить задушенного Цинцината в небольшой гроб. Мы выбрались на свет божий и вместе с валторнистами пошли за домовиной, которую согбенно понесли фрачные люди. Дамы, потряхивая фижмами, пританцовывали, сумерки сгущались, а на кладбище, густо заросшем липами и бузиной, было почти темно. Зажгли факелы, и при их свете гроб с актером, время от времени изнутри постукивавшим кулаком в крышку, опустили в могилу.
Все швырнули по горсти земли, и Вера прижалась ко мне, охваченная трепетом. Она увлекла меня прочь, и мы потерялись в лабиринте меж могил. Старое кладбище изобиловало темными мшистыми склепами. В один такой, под обломанным дуплистым деревом, над которым еще слабо светилось небо, мы и нырнули, обнаружив, что дверцы скреплены только наброшенной цепочкой. Там мы столкнули с надгробья банку с охапкой сухих цветов и, скользя и хрустя осколками под подошвами, жестоко расправились друг с другом. На нас и так не было живого места, но боль незаживших ушибов только еще сильней взвинчивала, и мы пуще приходили в неистовство, ударяясь о каменные стены, выламывая руки и впиваясь в губы, чтобы не закричать. После мы едва нашли выход с опустевшего кладбища, будто здесь никакого театра и не было; оглушенные приступом страсти, мы шатко шли между могил, мимо ангельских статуй и обелисков; а когда все-таки выбрались, то гадали, к какому метро нас сейчас прибьет; оказалось, к «Электрозаводской».
Нет никакого сомнения, что происшедшее с нами было припадком – приступом неведомой болезни, поразившей, видимо, только двух существ на планете. Мне и сейчас непонятно, что это было; ни до, ни после ничего подобного со мной не приключалось. И кажется, что всего этого и не было, что тело мое и душа подпали тогда под влияние жара, под морок бредового забытья… Порой мы старались держаться поодаль друг от друга, идя куда-то, и не оставаться в одной комнате, потому что стоило нам сблизиться, случайно соприкоснуться, как тут же, будто два магнита, мы попадали в зазор притяжения, из которого не удавалось выбраться. Нас тут же, как из ушата, заливал мед желания, и мы вязли в нем, подобно пчелам, тщетно перебирали лапками и наконец сдавались, шли ко дну, чтобы умереть и снова оказаться на мнимой свободе.
А вышло так, что с возвращением Ниночки Паша перестал меня сопровождать в походах в Султановку, и однажды Вера попросила меня помочь ей полить орхидеи в оранжерее. В теплице царили удушающая духота и аромат, от которого у меня подкашивались ноги. Цветы с хищными личиками росли в подгнивших чурочках, развешенных гирляндами на проволоках и расставленных в лотках, наполненных тучной землей. Приходилось поливать и лотки и чурочки, поднимая лейку на уровень груди. Но я не замечал усталости, потому что время от времени Вера схватывалась за ручку лейки и присоединялась к моему нырку в стеклянные, тропически задичавшие болотные дебри. Я слеп от того, как под ее майкой оживали крепкие груди, и, стараясь отстраниться, соображал: «Никак не пойму, почему мужчин влечет женская грудь, мне всегда ведь нравились гуттаперчевые, почти плоские женские фигурки…» Лейка сеяла струи широко, мы оба были мокрые, и вдруг я подвернул ногу на порожке, и вышло, будто мы только этого и ждали.