Орфики
Шрифт:
Предаваясь воспоминаниям, я каждый раз убеждался, что все те минуты, часы, сутки, что мы провели с Верой вместе, в точности повторяли вот эти несколько минут конвульсивного безумия, погруженного во влажную землю, задыхание, дурноту аромата; поваленные лотки, сорванные плети орхидей, раздавленные, оборванные, корчащиеся цветки, смешанные с землей, облепившей нас, комочки на губах, наждак и масло по коже, цветы словно ожили веревками и спутывали нас всё сильней. И всякий раз потом, когда мы вдыхали друг друга, происходило похожее на тот самый нырок в плотный куб сгущенного, как плоть, оранжерейного воздуха – в любом глубоком нырке самое страшное – после темнеющей влекущей бездны – путь обратно, когда нет никаких гарантий,
Мы обволакивались, обертывались своими телами, проникали в каждую клеточку, в каждое желание и движение души – будь то чувство голода, холода, грусти, раздражения, наслаждения; любые мысли, рефлексы, пищеварение, мурашки – всё досконально интересовало нас, во всем мы требовали от себя сопереживать. Мы обожествляли свои полудетские чувства, и я помню, в каком отчаянии мчался по рассветным улицам в дежурную аптеку за но-шпой.
Мы перестали различать, где мы и кто мы, и это было форменным умопомрачением. Тогда я впервые узнал, как разрушается личность: границы «я» размывались, подобно тому как река в половодье меняет свое русло. Этот первый урок забвения воли мне дорого обошелся.
Вера не могла допустить, чтобы мы занимались любовью в Султановке: «Дача – отцовское царство», – говорила она. В их московской квартире на Ордынке жила многодетная семья брата ее матери, перебравшаяся из Белгорода. Вера панически стеснялась Павлушиной бабки, а в нашем институтском общежитии травили клопов, и от вони дезинфекции резало глаза. Мы либо ночью тайком пробирались в баньку, где даже пошевелиться нельзя было без скрипа, либо… Несколько раз мне удавалось с помощью знакомых завладеть ключами от свободных квартир и комнат, но всё это было жалкими подачками.
О, как я ревновал, когда возвращался ее муж Никита со своих полигонов. Смесь ужаса и уважительного повиновения корежила меня. Однажды, когда Вера в связи с приездом мужа снова запропала в Султановке, я не выдержал и, отмотав день напролет по Садовому и Бульварному кольцам (я метался по ним, как зверь вдоль прутьев клетки), – влетел на Савеловском в последнюю электричку. Заполночь я приблизился к освещенной веранде генеральской усадьбы. Балконная дверь была приоткрыта, и кое-что я различал и слышал – обрывки фраз, доносившиеся из-за дышащего сквозняком тюля… Вера сидела за столом. Никита перекладывал перед ней какие-то бумаги. Он убеждал ее в чем-то, она сжимала виски, мотала отрицательно головой, всматривалась снова и снова в бумаги.
«Дело решенное…» – услышал я голос Никиты. «Или мы в дамках, или я и твой батя в тюрьме, а ты на паперти. Хочешь – иди в монастырь, хочешь – на панель. Дачу отнимут, квартиру отнимут, имущество в конфискат. Военный прокурор – это тебе не гражданский, там контора ваньку не валяет».
«Я не могу…» – вскричала протяжно Вера и уронила голову на руки.
«Чего ты не можешь? Дай ему, он поймет и подмахнет… Мы играем вчистую…»
«Но почему, почему ты его в это втянул?»
«Я?! Да что ты говоришь… А кто первым намутил с мишенями? Пушкин? А кто потом уговорил меня всё взять на себя и зашлифовать, я шкурой рисковал, улаживал. А если б меня прищемили? Я б тогда загремел на всю катушку, а батю твоего и пальцем не тронули… А кто липовое СМУ ему устроил? Кто под вышкой год ходил, отмывал, планировал, нанимал мертвяков, отчетность кто по тресту в обход за три черных “Волги” проводил? Лермонтов?!»
Вера снова разрыдалась. Никита обнял ее, стал целовать, она отозвалась, подняла голову, губы их сомкнулись. Я укусил запястье, чтобы не вскрикнуть от боли, заметался по саду и ринулся было к окну, как вдруг наверху треснула и звякнула рассохшаяся рама и гулкий мокротный кашель генерала загрохотал надо мной.
Я ретировался и видел, как Никита всё так же стоит над Верой,
На следующий день, кое-как забывшись на рассвете в своей баньке, я отправился в Султановку в полной решимости расквитаться с соперником. Мыслей у меня никаких не было, была одна боль – вместо разума и души. Я не был в силах ничего с собой поделать и шел в Султановку, чтобы встать перед лицом своей беды.
Но, не дойдя еще до дома, увидал в черном зерцале пруда белевшее тело – Вера проныривала матовой белизной, свечечкой проникая в едва потревоженную гладь покрытой рябью павшей листвы поверхности воды. Я не знаю, что произошло со мной, но во мгновение ока я кинулся в пруд, с яростью, которой бы мне хватило превратиться в касатку… Перепугав Веру, я вышвырнул ее на мелководье, в ил, и там, то и дело обжигаясь струей бьющего в том месте ключа, мы впились друг в друга. Мы были перемазаны взбаламученным илом, чумазые, мы хватали горстями иловую жижу и размазывали друг другу по щекам, что-то нашло на нас, и если бы не треск выстрелов, раздавшихся из окна генерала, вдруг решившего попалить по галкам и по воронам, усеявшим косматыми гнездами березы и будившим его до срока своим гамом, – неизвестно, чем бы всё это закончилось.
Вскоре после этого случая мне перепала от одного знакомого аспиранта комната в общежитии в конце Севастопольского проспекта, и там нам все-таки удалось нащупать друг в друге что-то человеческое. Надо сказать, что в то время мы постоянно хотели есть, голод, и физический и любовный, одолевал нас на двух фронтах… В тот день с утра мы были особенно голодны, но в магазинах по полкам давно уже было шаром покати, и удалось обзавестись только банкой лимонных долек и четвертушкой «Русской». Мармелад мы растянули на двое суток, а третьи питались только водкой. Спали мы ровно столько, чтобы снова и снова пробудиться от желания. Время от времени я переворачивал магнитофонную бобину, и запись Билли Холидея на Ньюпортском фестивале 1957 года сменялась Porgy&Bess в исполнении Армстронга и Фицджералд.
На четвертые сутки я понял сквозь туман, что дальше выжить не удастся. Мы едва сумели выбраться наружу и обняться в телефонной будке. Между поцелуями мы обзванивали знакомых с одной только целью: выяснить, можно ли к ним приехать сейчас и перекусить. Мы не церемонились и задавали этот вопрос прямо. Почти все отвечали, что еды нет. В Москве это было время карточек и табачных бунтов…
Наконец мы нашли благодетелей, моего однокурсника, у которого мать работала в Госплане и всё еще приносила номенклатурные пайки… К метро мы шли, поддерживая друг друга, как старик со старухой. Но голодный обморок нас посетил, к счастью, только в вагоне. Не помню точно, как мы добрались до «Кропоткинской». Вечером мы ехали в Султановку уже с приличным запасом: корзинкой яблок, пузырьком подсолнечного масла и пакетом сублимированного картофельного пюре, который достался нашим благодетелям из стратегических запасов одной из стран НАТО.
Что касается любви и мест для нее, то в этой области мы проявляли изобретательность. В выходные пустовали строительные площадки (прекрасное ложе – дюна песка, где попадались перламутровые «чертовы пальцы», или гора керамзита – тепло и звонко), а в центре города в те времена еще можно было свободно проникнуть почти в любое парадное (тогда кодовых замков и консьержек не было и в помине), взлететь на верхний этаж, кинуться на крышу или остаться на чердаке – хрустящий мелкий щебень, бельевые веревки, трехколесные детские велосипеды, мебельная рухлядь, венские стулья с прорванной соломкой, покоробившаяся занозистая фанера, – но если заперто, то подоконник или ступеньки превращались в поле битвы… Потом мы отряхивались, подсчитывали синяки и ссадины, с наслаждением гадая, где и как мы так умудрились покалечиться.