Орландо
Шрифт:
– А потом и маленькие хозяйки и наследнички, – подхватил мистер Даппер, вместе со святым саном облеченный правом вслух высказываться о столь деликатных материях.
И вот пока старые слуги судачили в людских, Орландо взяла серебряный подсвечник и снова пустилась блуждать по залам, галереям, спальням; оглядывала смутные лики лорда хранителя печати, лорда гофмейстера двора и прочих предков, взиравших на нее со стен, – то присядет на роскошное кресло, то склонится под пышный балдахин, – смотрела, как колышутся шпалеры (охотники скакали, бежали дафны); полоскала руку, как когда-то, в желтом луче луны, пронзавшем оконного геральдического леопарда; скользила по вощеным доскам галерей, не тесанным с исподу, – где шелк погладит, где пощупает атлас, – воображала, что резные дельфины плывут вдоль стен; чесала волосы серебряной щеткой короля Якова; зарывала лицо в розовые лепестки, засушенные сотни лет назад при Вильгельме Завоевателе и по его рецепту; смотрела в сад, воображала сон крокусов, дремоту далий; видела, как нежные тела нимф белеют на снегу, и черную за ними высокую
То был томик, переплетенный в шитый золотом бархат, который Мария, королева Шотландская, держала в руках на эшафоте, и доверчивый глаз еще угадывал темное пятно, оставленное, говорили, каплей королевской крови. Но какие благочестивые мысли будило оно в Орландо, какие злые страсти убаюкивало, – кто же скажет, зная, что из всех встреч людских встречи с божеством – самые непостижимые? Романисты, поэты, историки – все топчутся под этой дверью; да и сам верующий едва ли вам ее приоткроет, ибо разве он более других готов к смерти или спешит раздать свое имущество? Не держит ли он ничуть не меньше горничных и лошадей, чем другие? Что не мешает ему придерживаться веры, которая, он говорит, доказывает суетность всех благ земных, а смерть делает желанной. Молитвенник королевы, помимо кровавого пятна, хранил локон ее волос и крошки пирога; Орландо прибавила к этим сувенирам еще и табачные разводы; она покуривала, читала, и вся эта смесь – локон, кровавое пятно, пирог, табак – ее настраивала на высокий лад, и лицо обретало вполне приличное обстоятельствам смиренное выражение, хотя, кажется, она не имела никаких отношений с обычным Богом. Нет, однако, ничего надменней, нет ничего пошлей, чем утверждать, что имеется лишь один Бог и лишь одна религия, а именно исповедуемая говорящим. У Орландо, кажется, была собственная вера. Со всем религиозным пылом она рассуждала сейчас о своих грехах и слабостях, вкравшихся в душу. Буква «С», рассуждала она, сущий змей в садах поэтова рая. Как ни старалась она их избегнуть, эти зловредные свистящие рептилии заполнили первые строфы «Дуба». Но что «С»? «С» – пустяки в сравнении с окончанием «ащий». Причастие настоящего времени – это просто дьявол собственной персоной, думала Орландо (раз уж мы в таком месте, где нельзя не верить в дьявола). Избегать же искушений – первейший долг поэта, заключила она, ведь раз путь в душу лежит через ухо, значит, и поэзия может вернее совратить и разрушить, чем пушечный порох и блуд. Служение поэта – самое высокое служение, продолжала она рассуждать. Слова его поражают цель, когда другие летят мимо. Глупая песенка Шекспира больше помогает отверженным и нищим, чем все на свете проповедники и филантропы. Никакого времени, никаких усилий не жалко, лишь бы приладить передаточные средства к нашим идеям. Надо обрабатывать слово до тех пор, пока не сделается тончайшей оболочкой мысли. Мысли божественны… Короче говоря, совершенно очевидно, что она вернулась в границы собственной религии, которые время лишь укрепило в ее отсутствие, и теперь стремительно набиралась нетерпимости.
«Я расту», – подумала она, взяв наконец свечу. – Я расстаюсь с иллюзиями, – сказала она, захлопнув молитвенник королевы Марии, – быть может, чтоб набраться новых. – И она спустилась к гробам, где лежали кости ее предков.
Но даже кости предков – сэра Майлза, сэра Джерваса и прочих – что-то утратили в ее глазах с тех пор, как Рустум Эль Сади махнул тогда рукой на азиатской горе. Каким-то образом тот факт, что всего каких-нибудь триста – четыреста лет тому назад эти скелеты были людьми и не хуже современных выскочек стремились к месту под солнцем, которого и добивались, стяжая дома и титулы, ленты и подвязки, как оно выскочкам положено, тогда как поэты, люди высокого духа и образования, предпочитали одиночество и тишину, за каковое предпочтение теперь и расплачиваются нищетой, выкликают газеты на Стрэнде или пасут овец в лугах, – каким-то образом факт этот был ей противен. Она вспомнила о египетских пирамидах, о том, какие кости лежат под ними, покуда она торчит в своем склепе; и просторные, пустые горы над Мраморным морем на миг ей показались более уютным пристанищем, чем огромный замок, где у каждой постели есть одеяло и серебряная крышка у каждого серебряного блюда.
«Я расту, – думала она, взяв свечу. – Я теряю иллюзии, но, быть может, обрету новые». И она отправилась длинной галереей к своей спальне. Да, это будет, конечно, нелегко. Зато как интересно, как увлекательно, думала она, вытягивая ноги перед камином (поблизости не было матросов) и наблюдая свое собственное продвижение как бы среди высоких зданий – свое собственное продвижение по прошлым дням.
Как мальчиком любила она звук, непроизвольный взрыв вокабул считая поэзией самой! Потом – наверное, из-за Саши, из-за разочарования – в высокое безумство упала капля черноты, и порывистость обернулась скучливой ленью. В душе открылись темные, запутанные закоулки, и, чтобы их обшарить, понадобился светильник; стихи уж не годились, в ход шла проза; она вспомнила, как зачитывалась этим доктором из Норвича, Брауном, его книга и сейчас у нее под рукой. Тут, в тиши, после эпизода с Грином она поклялась воспитать в себе – да не сразу дело делается, на это века уходят – дух сопротивления. «Что хочу, то и пишу», – сказала она себе и намарала двадцать шесть томов. Но вот после всех странствий, приключений, глубоких раздумий, превращений туда-сюда она еще не полностью сложилась. Что готовит ей будущее – Бог весть. Она меняется непрестанно, и это может продолжаться вечно. Бастионы мысли, навыки, казавшиеся незыблемее каменных твердынь, рассеиваются, как дым, от малейшего прикосновения чужого ума, обнаруживая голое небо, прохладное мерцание звезд. Тут она подошла к окну и, несмотря на холод, его отворила. Подставила лицо и плечи сырому ночному ветру. Послушала, как тявкает лисица, как шуршит ветками фазан. Как снег, шелестя, плюхается с крыши.
– Ей-богу, – крикнула она, – тут в тысячу раз лучше, чем в Турции! Рустум, – крикнула она, стараясь переспорить цыгана (эта новая черточка – способность держать в уме какой-то довод, продолжая спорить с тем, кого нет в наличии, дабы его опровергнуть – лишний раз доказывает, что душа ее продолжала развиваться), – нет, ты ошибся, Рустум. Тут куда лучше, чем в Турции. Локон, пирог, табак – вот ведь из какой состоим мы дребедени, – сказала она (вспомнив молитвенник королевы Марии). – Что за фантасмагория наша душа, какая свалка противоречий! То, отрекшись от своего рода-племени, мы устремляемся к Сионским высотам, а в следующий миг от запаха заросшей садовой тропки, от пения дроздов ударяемся в слезы. – И, как всегда подавленная неисчислимостью материй, взывающих к объяснению, не давая притом ни малейшего намека на свой сокровенный смысл, она швырнула за окно манильскую сигару и отправилась спать.
Наутро под влиянием своих раздумий она достала перо, бумагу и заново уселась за поэму «Дуб», ибо иметь вдоволь бумаги и чернил, когда вы уж притерпелись было к ягодам и полям черновиков, – невообразимая благодать. И, с отчаянием и отвращением вымарав одну строку, она с блаженным восхищением вписывала другую, когда тень упала на страницу. Она поскорей спрятала рукопись.
Окно выходило на самый укромный дворик, и она распорядилась никого к ней не пускать, тем более что никого не знала, да и сама – по закону – была неизвестной, а потому она сперва удивилась этой тени, потом пришла в негодование, потом (когда подняла глаза и увидела ее источник) развеселилась донельзя. Ибо тень была знакомая, уморительная тень, это как пить дать была тень эрцгерцогини Гарриет Гризельды из Финстер-Аархорна-Скок-оф-Бума, что в румынских землях.
Она скакала через двор в той же своей амазонке и плаще. Она ни на волос не изменилась. Так вот из-за кого пришлось бежать из Англии! И это – страшное исчадие, это – роковая дичь! От одной мысли, что она бежала аж до самой Турции, чтобы спастись от этих чар (ну не чушь ли?), Орландо вслух расхохоталась. Во всей фигуре было что-то невыразимо потешное. Больше всего она напоминала, как и прежде думалось Орландо, какого-то идиотского зайца. Такие же выпученные глаза, втянутые щеки и что-то высокое на голове. Вот – замерла, совсем как заяц, когда сел торчком во ржи и думает, что никто его не видит, и уставилась на Орландо, которая в свою очередь на нее смотрела из окна. Так наблюдали они друг друга некоторое время, пока наконец Орландо не пришлось пригласить ее зайти, и вот обе дамы уже обменивались любезностями, пока эрцгерцогиня отряхивала снег с плаща.
– Черт бы побрал это бабье, – сама с собой говорила Орландо, подходя к буфету, чтобы налить стакан вина, – ни на минуту не оставят в покое человека. Суетливей, настырней, прилипчивее их нет никого на свете! Из-за такого чучела я рассталась с Англией, и вот… – Тут она обернулась, чтобы поставить поднос перед эрцгерцогиней, и увидела: на месте эрцгерцогини сидел высокий господин в черном. Груда одежды была навалена в камин. Орландо была наедине с мужчиной.
Вынужденная вдруг вспомнить про свою женственность, о которой начисто забыла, и про его пол, достаточно несхожий с ее собственным, чтобы внушать тревогу, Орландо почувствовала, что вот-вот упадет в обморок.
– Ах! – вскрикнула она, хватаясь за бок. – Как же вы меня напугали.
– Милое создание, – крикнула эрцгерцогиня, преклоняя одно колено и одновременно поднося к губам Орландо живительную влагу, – простите мне мой обман!
Орландо отхлебнула вина, и эрцгерцогиня, упав на колени, ей поцеловала руку.
Короче говоря, они десять минут кряду истово разыгрывали партию мужчина – женщина, после чего пошел настоящий разговор. Эрцгерцогиня (которая в дальнейшем будет называться эрцгерцогом) рассказал свою историю – что он мужчина и всегда был таковым; что он увидел портрет Орландо и тотчас безнадежно в него влюбился; что для достижения своих целей он поселился у булочника; чтo он был безутешен, когда Орландо бежал в Турцию; что он услышал о ее преображении и поспешил сюда предложить свои услуги (тут пошли непереносимые хихи-хаха). Ибо для него, сказал эрцгерцог Гарри, она всегда была и останется вовеки воплощением, вершиной, венцом своего пола. Эти три «в» могли бы быть убедительней, если бы не пересыпались хиханьками-хаханьками самого сомнительного свойства. «Если это и любовь, – сказала сама себе Орландо, глядя на эрцгерцога из-за камина уже с женской точки зрения, – то как же она смешна».
Упав на колени, эрцгерцог Гарри в самых страстных выражениях ей предложил руку и сердце. У него, сказал он, в замке, в сейфе, лежит около двадцати миллионов дукатов. Земель у него больше, чем у любого английского вельможи. А какая у него охота! Он покажет Орландо тетеревов и куропаток, каких не сыщешь ни на английских, ни на шотландских болотах. Правда, фазаны в его отсутствие пострадали от зевоты, а оленихи поскидывали приплод, но ничего, с ее помощью все образуется, когда они вместе переедут в Румынию.