Орленев
Шрифт:
новатой улыбкой, которая у него всегда появлялась в эти минуты
истошности. «Это могло кончиться для нас трагически,— пишет
Туганов,— и только потому, что нам удалось сесть в сани слу¬
чайно оказавшегося рядом лихача, мы спаслись от жестокой рас¬
правы охотнорядцев» и, нс говоря уже о полиции.
Теперь, в Петербурге, у пего не стало этой истошности, он
притих, приуныл, замкнулся в себе. Случилось это не сразу, его
живая натура долго не поддавалась
мысли не оставляли его, и чем дальше, тем больше. Вот в газетах
пишут о его молодости, а, если считать с Вологды, он уже деся¬
тый год на сцене и переиграл сотню ролей. Мартынов в его воз¬
расте был уже знаменит — он сыграл Хлестакова, и Толстой ска¬
зал, что это первый Хлестаков в русском театре. А что сделал он?
Уже сколько лет подряд он движется по замкнутому кругу и по¬
стоянно возвращается к исходной точке, к тому, с чего начинал.
Как разомкнуть этот круг? Не следует ли ему отказаться от че¬
столюбивых планов и примириться с тем, что есть, ведь в конце
концов он и теперь не последний человек в театре. Но почему он
так ищет перемен, почему его так томит избыток не нашедших
применения сил, почему он так зачитывается Достоевским и по
ночам видит себя в образе князя Мышкина, почему ему кажется,
что он открыл тайну пушкинской трагедии и знает, как по-новому
сыграть Бориса Годунова, Самозванца, Шуйского, Пимена, даже
Марину Мнишек? Что это — глупые иллюзии, самообольщение,
неосновательные претензии, род одержимости?
Разве он не выстрадал этой гордой веры в свое искусство?
Разве в самом начале его работы в суворинском театре не появи¬
лась заметка, где говорилось про него и Домашеву так: «Это
очень талантливая пара артистов, имеющая, однако, несправед¬
ливую судьбу; далее водевильных объяснений в любви дирекция
их не пускает, а между тем их хватило бы, вероятно, не на одно
это» 12. А сколько таких заметок было в Риге, Вильно, в коршев-
ские годы в Москве и потом в Петербурге? А что сулили ему Фе¬
дотова, Иванов-Козельский и совсем недавно Суворин? От этих
мыслей нельзя было отделаться, время шло, сменялись сезоны,
первый, второй, третий, никаких просветов впереди он не видел.
Напротив, представление о нем как о молодом и еще незрелом
таланте держалось так упрямо, что оно задело даже Чехова.
В декабре 1897 года, меньше чем за год до того, как он сыграл
царя Федора, Чехов писал Суворину: «В своем последнем письме
я забыл ответить Вам насчет Орленева. Для моего водевиля «Тра¬
гик поневоле» Орленев еще молод, в
мужа — и потому лучше отложить до будущего года» 13. Знал ли
Орленев об этом письме? Вероятно, не знал, но, когда Суворин
сказал ему, что водевиль про дачного мужа откладывается на не¬
определенное время, он ужасно затосковал, потому что хотел сы¬
грать чеховского чиновника, замученного суетой и скукой жизни,
в духе гоголевского Поприщина, на грани быта и фантасмагории.
Так Чехова никто тогда еще не играл.
Особая горечь драмы Орленева заключалась в том, что он
скрывал ее даже от близких людей; при его открытом сангвини¬
ческом характере и детски непосредственной впечатлительности
такая двойственность отравляла существование. Он всегда был са¬
мим собой, не хитрил, не притворялся, жил на виду и не испыты¬
вал от того неудобства, теперь жизнь его раздробилась и пошла
по двум колеям. Ее видимая сторона как будто не изменилась:
репетиции, спектакли, ночные рестораны, иногда пьяные кутежи,
любовные связи без любви, случайное чтение, разговоры об ис¬
кусстве, и опять репетиции и спектакли, в общем ритм был тот
же, давно заведенный, для него обычный, хотя друзья Орленева
все чаще замечали, что прежней легкости в общении с ним не
стало. Но эти внешние перемены ни в какой мере не отразили
остроты его подспудной драмы, которую можно определить чехов¬
ским понятием невоплощения, то есть драмы творчества, не осу¬
ществившего себя, не ставшего действительностью. Потом, когда
в начале четвертого суворинского сезона он сыграл царя Федора
и заслужил всероссийскую славу, к нему вернулась ясность духа
и веселая беспечность. Он снова стал добрым, общительным и
дерзким Орленевым, но след от тревог первых петербургских се¬
зонов остался навсегда. И не раз напоминал о себе.
Из всех актеров — современников Орленева — самое большое
впечатление произвела на него Дузе. Мы знаем об этом из его
газетных интервью в Америке и тех строк, которые он уделил
итальянской актрисе в своей книге. Пишет об этом и Татьяна
Павлова в воспоминаниях. Ее романтическую версию нельзя при¬
нять без оговорок, но она любопытна как свидетельство близкого
человека. По словам мемуаристки, Орленев, посмотрев однажды
во время гастролей Дузе в России спектакль с ее участием, испы¬
тал такое душевное потрясение, что «бросил театр и начал высту¬
пать не то в цирке, не то в ярмарочных балаганах». В рассказе