Орленок
Шрифт:
— Уходи, они про тебя забыли. Уходи же!
Двое солдат храпели. Она сделала легкое движение. Они не пошевельнулись. Если проснутся, скажет, что ей нужно в уборную. Она встала и неторопливыми шагами пошла к выходу.
На выручку друга
Алеша Ильичев долго разыскивал тоннель по приметам: три сосны, кругом березняк и большой плоский камень, маскирующий входное отверстие. Наконец нашел. Раздвинув кусты, спустился по неровным, обсыпающимся ступеням, вырытым в земле. Керосиновая коптилка, которую он захватил с собой, освещала узкий подземный коридор. Вдоль стен сложены были мешки с картофелем, свеклой, морковью, стояли кадки
Крутая деревянная лесенка вела вверх, в кухню. Ильичев выстукал костяшками пальцев условленную дробь. Поспешные шаги над входом, потом скрип, будто отодвигали тяжелый сундук или ящик. Поднялась половица. Блеснул свет.
— Алеша! — Музалевская стиснула его плечо. Губы ее мучительно искривились. — Алеша! Шурку Чекалина взяли… пытают… Я только что оттуда… Тихонько ушла… от конвоя.
— Когда… его взяли? — Ильичев не узнал собственного голоса. Как будто кто-то другой спросил за него. И эта женщина в деревенском полушубке и простом бабьем платке показалась ему незнакомой. И все было как страшный сон, от которого не можешь проснуться.
— Когда взяли, не знаю, — говорила Музалевская. — Карательный здесь был. Полдеревни сожгли. Меня в Лихвин на допрос, там про Шуру услышала в управе. Он в подвале сидит. Может быть, к Макееву добежать?
Ильичев покрутил головой:
— Поздно. Пока туда да оттуда, его в расход пустят. — И горько усмехнулся: — А я проведать его пришел. Больной он. Мы его к вам послали отлежаться. — Потом неожиданно добавил — Горючее есть? Бутылки две?
— Ты что задумал?
— Что выйдет. Сам не знаю.
Она сбегала в кладовую. Вернулась с двумя бутылками керосина.
Когда Ильичев выбрался из тоннеля, было уже совсем темно. Сыпал дождь, смешанный с колючей крупой. Ветер бросал его пригоршнями в лицо. Подняв воротник пальто, нахлобучив шапку, Ильичев шагал с терпеливым упорством. План у него был простой: поджечь городскую управу и, воспользовавшись суматохой во время пожара, увести Шуру из подвала. Безумный план, на девяносто девять процентов обреченный на неудачу. Но что еще мог он придумать один, почти безоружный, в городе, переполненном немецкими войсками! Только бы не опоздать! Он прибавил шагу. Ноги его разъезжались да осклизлых глинистых тропинках. Сейчас начнется густой ельник. Это на полдороге от Лихвина. Надо свернуть направо. Там путь прямой. Он шел еще минут двадцать, но ельника все не было. Может быть, сегодня дорога показалась ему длиннее, потому что он устал? От быстрой ходьбы становится жарко. Он расстегивает воротник пальто. А ельника все еще не видно. Смешанный лес тянется по обе стороны дороги. Или он пропустил поворот в темноте? Он останавливается, зажигает спичку, бережно прикрывает ее рукой. В неверном, колеблющемся свете выплывает незнакомая сторожка и тотчас же ныряет в темноту. Под дождем и ветром спичка гаснет. И еще непрогляднее тьма. Значит, он заблудился? Этой сторожки не было на дороге из Мышбора в Лихвин. Он помнит наверное. Он стучит в окно, обходит сторожку кругом, стучит с другой стороны. Дергает ручку двери — никого. Он стоит один в темноте под дождем. Потом поворачивает в обратную сторону.
Песня о жизни
— Вставай, рус!
Шура просыпается, хочет вскочить, но от резкого движения задремавшая боль снова рванула истерзанное пытками тело. Он валится на солому.
— Рус, марш!
Опять на допрос? Или уже расстреливать? Нет, партизан они вешают. Шура поднимается через силу. Ему связывают за спиной руки. Ведут.
Темно.
«Мама… мамочка!»
И вдруг мысль, озорная, неожиданная… Он придумал, как перехитрить фрицев. Он даст о себе знать матери, отцу, товарищам.
Шура даже повеселел. В дождь, в унылые потемки улиц звенящей струей вливается песня. Она хватает за сердце, напоминает об утраченной воле, о вчерашней были, которая сегодня кажется уже несбыточным, невозвратным счастьем.
Орленок, орленок, мой верный товарищ, Ты видишь, что я уцелел. Лети на станицу, родимой расскажешь, Как сына вели на расстрел.Юношеский голос настойчиво зовет на помощь, требует сочувствия.
— Молчать, рус! — рявкнул конвойный.
Но было уже поздно. В занавешенных окнах по обеим сторонам улицы раскрывались форточки. Осторожно скрипели калитки в огорожах домов. То здесь, то там высовывалась чья-то голова. Полные слез глаза, пронизывая темноту, искали среди скучившихся посредине улицы немцев знакомую рослую фигуру. Шуру узнали по голосу.
— Чекалина ведут! Шуру!
— Бедный Шурка! Отчаянная голова!
— Шура, прощай! Прощай!
Он ликовал. Не удалось немцам прикончить его втихомолку, в темноте, чтобы ни одна душа не узнала. Трусы! Они боялись, что ему будут сочувствовать, может быть, дадут знать партизанам, и его отобьют… А что, если они уже знают, если кто-нибудь успел?.. Может быть, они где- нибудь здесь близко, ищут его в темноте… Сердце как с цепи сорвалось. В мрак, в сырость, в ночь проструились звуки, полные задора:
Орленок, орленок, сверкни опереньем, Собою затми белый свет… Не хочется думать о смерти, поверь мне, В шестнадцать мальчишеских лет?— Молчать, рус! — бесились немцы.
Но уже закопошилась, ожила пронизанная шорохами, хлопотами, приглушенными шагами тьма.
— Прощай, прощай, родной… — Девический голос оборвался рыданием и неожиданно высоко взметнулся вверх.
Орленок, орленок, пришли эшелоны, Победа в борьбе решена…И невидимые голоса подхватывали:
У власти орлиной орлят миллионы, И нами гордится страна.Песня ширилась, крепла. Казалось, пронизанная дождем и насыщенная звуками тьма перебрасывает ее из дома в дом, от двора к двору, через перекрестки на соседние улицы.
Шура шел, высоко подняв голову. «Тоня! Где теперь Тоня? Если бы она могла видеть, если б она слышала!»
— Молчать, рус!
— Нельзя!
— Молчать!
В пучках света от электрических фонарей, в разных направлениях раскалывающих потемки, растерянные, вымокшие под дождей фрицы бегали и суетились, как застигнутые врасплох крысы. Затрещали выстрелы. Налет? Они? Ильичев. Тетерчев, дядя Коля… Но тотчас же все стихло. Замолкла песня. Захлопнулись форточки. Прикрылись калитки.