Орлий клёкот. Книга первая
Шрифт:
Тропа все теснее, все круче подъемы и спуски, а местами скалы вплотную подступают к тропе, и тогда кажется, что воздух, привыкший к полной тишине, дрожит испуганно от цокота подков, да и скалы пугливо отшвыривают чуждые им звуки, и они мечутся по теснине неприкаянно, заполняя собою все, что можно заполнить.
В таких местах всадники замолкали, лошади возбужденно прядали ушами.
После одного такого, очень глубокого и очень длинного расщелка, по дну которого журчала торопливая речушка, перед утомленными путниками вдруг распахнулся неохватный простор нежной голубизны. Будто небо, раздвинув горы, расстелило себя под копыта коней до самого горизонта. Богусловский
— Иссык-Куль! — восторженно выдохнул кто-то. — Горячее озеро. Красиво!
— Вот оно какое?! — столь же восторженно воскликнул Оккер. — Природный уникум!
Полюбовавшись бездонной голубизной, покойно чувствующей себя в ореоле хмурых с седыми вершинами-головами скал, двинулись по правому берегу озера, вначале по узкой прибрежной полоске, но вскоре горы начали постепенно отступать, появились деревья, вольные, могучие, и ехать стало легко и просторно, а тень и ветерок, который постоянно тянул с озера, приятно освежали. После застоялой духоты каньона все это воспринималось как земной рай.
Повстречалась первая рыбацкая артель. Русские, киргизы и казахи. Рыбаки только что вернулись с удачливого осмотра сетей и на радостях предложили пограничникам остаться на уху.
Пока чистили рыбу, еще живую, пока разжигали очаг, Богусловский и Оккер беседовали со старшим артели, назвавшимся Василием. Выясняли более легкий путь на Чунжу.
— Я вам проводника дам. Кегенские у меня есть. Рады будут рыбки домой переправить. Лошадью только его обеспечьте.
Нежданный подарок. Теперь не придется больше двигаться на ощупь. Сколько будет сэкономлено и времени, и сил. И путь, как пояснил Василий, не озорной.
— В степи зорует, слухи ходят, сволочь всякая. Насильничают, грабят. А здесь — бог миловал пока.
Значит, верный маршрут избран. Пусть немного длиннее, но зато безопасней.
— Большевистскую власть без огляда приняли здесь. Кто побогаче, знамо дело, насупились, но пока, слава богу, помалкивают. А дехкане, чабаны да мужики, что на земле сидят, те сразу быков да ослов в упряжь — и давай Пржевальского стаскивать. Генерал ить царев.
— Что?! Уничтожили памятник?!
— Не совладали. Крепок шибко, — ответил Василий безразлично, затем так же безразлично спросил: — Жалко, что ль? Иль родственник?
— Пржевальский — патриот России. Он — история России!
— Кто ж его разберет, — все так же равнодушно ответил Василий. — Генерал он и есть генерал. Одного поля ягода.
С простодушной искренностью было это молвлено, и именно от этой незлобивости, от этого полного безразличия оторопь взяла Богусловского. Как же так?! Отсечь пуповину — естественно, но как остаться без материнской груди, если грудь, и это тоже естественно, не родилась вместе с новорожденным, а была прежде. Что? На вышвыр ее? Пагубна позиция: «Кто ж его разберет…», пагубна непредвиденностью последствий. И Богусловский, горячась, и оттого не очень-то последовательно, но пылко и потому по-своему убедительно, принялся втолковывать, какую роль для России, для тех же киргизов, для староверов, что сгоняли к памятнику быков и ишаков, сыграл Пржевальский.
— Нельзя же, поймите, стричь под одну гребенку крепостника-кровопийцу и величайшего русского ученого. Кощунственно это!..
— Верно вроде бы все, если по-твоему рассудить. Только на митинге давеча нам иное сказывали: раз генерал, выходит, одна ему дорога — под корень.
— Да кто посмел такое?!
— Большевиком назвался. Из Пишпека. Из тех, которые грамотные, ученые. Что и ты говорил, только иначе как-то. Во вред, мол, все генеральские дела. В колонии, сказывал, собирался киргизов угнетать. А им, бедолагам, и без того податься некуда. Стригут, что овец. Под нулевку норовят.
Это было выше понимания Богусловского. Он не мог поверить, чтобы просвещенный человек хулил Пржевальского. Такое мог делать только враг России. Только враг мог возбудить народ, играя на его справедливой ненависти к притеснителям и лихоимцам, против тех, для кого благо России и могущество ее были превыше всего, возбудить народ против своего же прошлого, против груди материнской.
— Поймите же, обкрадывают вас. Духовно обкрадывают. Дети наши, внуки наши не найдут доброго слова для нас, если мы проведем запретную черту между прошлым, нынешним и будущим!
— По мне, так: хватит на мой век рыбы в озере, тогда и детям останется.
— Не тратьте попусту энергии, Иннокентий Семеонович, — вмешался в разговор Оккер. — Ну одного наставите, а что делать с тысячами, с сотнями тысяч? То-то.
— Верно, — поняв по-своему Оккера, поддержал рыбак. — Чего безрыбью воду сквозь невода цедить. К ухе пора. Да с проводником сговориться.
Уха была навариста, душиста, как всякая уха, сваренная из свежей рыбы, положенной без экономии. Воистину за уши не оттянешь. Молча и сосредоточенно работали ложками рыбаки, отирая то и дело потные лбы шумливо, вприхвалку, — пограничники. И только Богусловский не усердствовал над своей чашкой. Уха ему тоже нравилась, но полностью отдаться трапезе, забыть разговор с Василием Иннокентий не мог. Он был уверен, что от памятника не отступятся. Он представлял себе, как сделанный старанием многих искусных людей памятник великому сыну России покачнется от взрыва и рухнет на землю — Богусловский даже ощутил боль, будто сам валился с пьедестала.
«Сколько их в империи — памятников достойных?! Что, все — динамитом?! Нет, следует спасать. В Ташкент депешу. В Москву! При любой встрече наставлять людей. Особенно когда к месту доберемся».
Вроде бы успокоить должно было Богусловского это умозаключение, но, вопреки здравому смыслу, та тоска, к которой он уже привык и даже не замечал ее, — та хроническая тоска обострилась и до боли сдавила сердце. Какая уж тут уха?
Никому не было дела до дум и чувств Богусловского. Мелькали ложки, остановки делались только для того, чтобы отереть тыльной стороной ладони взопревшие лбы. Вот она, вековечная традиция простолюдия: пока я ем, я глух и нем.
И совсем неожиданно и даже неуместно прозвучал голос Василия:
— Ты, командир, приглядись к кегенцам, пока они за едой. Мы как определяем: каков в еде, таков и в труде. Вон те, особняком что, все — семиреченские. Любой согласится, кого выберешь в проводники. Слова русские все они сколь-нисколь, но калякают. А понимать — как есть понимают весь разговор наш.
Поглядел Богусловский на кегенцев. Одеты, как все рыбаки, в стеганки из «чертовой кожи», замызганные настолько, что непонятно какого цвета, в такие же лоснящиеся от налипшей чешуи и слизи штаны, заправленные в яловые добротной работы сапоги. Кегенцы отличались от остальной артели только редкобородыми скуластыми лицами. Словно братья, сидели они тесным рядком, ели неспешно и чинно, с чувством внутреннего достоинства. По меркам русского нанимателя они не годились в отменные работники, да Богусловского и не интересовало, жаден ли до еды будущий проводник. Лучшим качеством в человеке Богусловский считал доброту и сейчас приглядывался, у кого из семиреченских казахов самое доброе лицо. Все казались ему одинаково достойными выбора.