Орсиния (сборник)
Шрифт:
— Я этого совсем не помню. Двадцать лет прошло! Странно, как работает память, правда? — Амадей никак не мог унять дрожь, пальцы его не слушались. Эти мгновения детства, которые хорошо помнил его брат, а сам он даже вспомнить не смог… все это не имело объяснения, не имело ответа, все это было БЕЗДНОЙ, и он в ужасе от этой бездны отвернулся. — Как здесь холодно, Ладис, — тихо промолвил он наконец. — Пойдем-ка наверх, посидим у камина.
— Ты иди, — ответил брат. — А мне еще нужно с этим покончить.
Глава 3
В Полану пришла зима, холодная, дождливая, с неутихающими восточными ветрами. Вечерами отары овец под покрытыми рваными серо-стальными облаками небесами тянулись с горных пастбищ на обширные выгоны Эстена. Поля вокруг расстилались серые, жалкие, лес тоже обнажился и стал серым. Жизнь
Наступил Новый год. В приливе энергии Амадей написал всем своим краснойским друзьям — Итале, Карантаю, Луизе, — что вернется, как только в начале весны подсохнут дороги и станут пригодны для езды. Теперь он регулярно писал им — длинные шутливые письма, полные словесных каламбуров. Он собирался непременно вернуться в столицу в апреле или в мае, когда зацветут липы на бульваре Мользен и каштаны в парке, а по променаду снова начнут прогуливаться хорошенькие женщины; а свои последние заметки, нацарапанные паучьим почерком, он бросит тут, в осаждаемом ветрами Эстене, как память о последних приступах мучительного самоедства, о последних бессмысленных судорогах уходящей юности. В этом-то и было все дело. Предаваясь мечтам, упоенный игрой слов и полетом собственного воображения, он все не находил времени, чтобы стать настоящим мужчиной, хотя давно пора было повернуться лицом к реальному миру.
— Но от чего я, собственно, собираюсь бежать? — сердито спросил он у ночи, словно отказываясь признать столь тяжкие обвинения в свой адрес; ночь молчала, а ветер все гнал и гнал гигантские облачные валы на запад, к морю, и Орион по-прежнему ярко светил в холодном высоком небе, проглядывая меж облаками, тени от которых быстро летели по усыпанным январским снегом холмам.
Амадей вдруг вспомнил о своем хвастливом обещании, которое вырезал когда-то на каменном подоконнике в башне Радико: vincam, «я буду победителем». Теперь эти слова казались ему одновременно и правдой, и ложью, и были такими же вечными, как те камни, из которых сложена сама башня, одиноко высившаяся на вершине холма и равнодушная к любым завоевателям и любым поражениям.
Когда Ладислас и Дживана ездили в гости к соседям, жившим, надо сказать, довольно-таки далеко, Амадей обычно отправлялся с ними вместе. Они и сами старались как можно чаще приглашать к себе гостей, надеясь как-то развлечь его. Он замечал их робкие попытки поднять ему настроение, когда они предлагали ему какое-то занятие, развлечение или просто дружескую беседу у камина, однако должным образом ответить на эту заботу не мог. Те вечера, когда приезжали гости, проходили несколько легче и быстрее. К тому же этим гостям вовсе не требовалось, чтобы он о чем-то рассказывал. Они, пожалуй, побаивались его, человека столичного, знаменитого поэта, и, самое большее, желали лишь посмотреть на него, а потом поворачивались к нему спиной и затевали друг с другом бесконечные разговоры об овцах, о погоде, о соседях, о политике. Политические споры, правда, порой становились довольно жаркими, но Амадей в них не участвовал — только прислушивался с ощущением собственной беспристрастности и собственного предательства. Ладислас был стойким сторонником реформ и конституции, его поддерживал приходской священник из Колейи. Остальные, по большей части помещики и зажиточные фермеры, с ним яростно спорили, но отнюдь не из любви к нынешним властям. Дела в провинции шли неважно. Налоги тяжким бременем давили на тех, кто был слишком беден, чтобы их платить. Полицейские расследования и аресты стали делом обычным даже в маленьких городках. А восточные провинции, где стремление к независимости и консерватизм достигли своего максимального выражения и даже квалифицировались порой как некий «анархизм», пребывали в состоянии презрительного и гневного ожидания. Так что Ладисласу и его соседям было о чем поспорить. Но Амадей молчал и все время смутно ощущал, что этим молчанием предает кого-то. Если же среди гостей не оказывалось ни одной женщины, которые часто оставались дома из-за отвратительной погоды и раскисших дорог, Дживана тоже весь вечер молчала, занимаясь каким-нибудь рукоделием, подавала ужин и чай и мило улыбалась мужчинам. Она ждала ребенка и была прекрасна в своем ожидании скорого материнства. В ее повадке прибавилось уверенности, но говорила она по-прежнему ласково, разумно, чуть застенчиво, и все же Амадей чувствовал в ней теперь некую неколебимую женскую силу. Уж она-то хорошо знала свой путь! И была счастлива. Он наблюдал за ней без зависти, уже не надеясь когда-либо ощутить подобную уверенность, обрести счастье в жизни. Когда Ладислас и двое его соседей вошли в такой раж, что уже чуть ли не бросались друг на друга с кулаками, Дживана подошла к клавикордам, насмешливо и ласково улыбнулась Амадею, сидевшему рядом, и тихонько заиграла. Он встал с нею рядом, и она, подняв к нему лицо, весело сказала:
— Ох, до чего же они мне надоели своими вечными спорами! А впрочем, даже хорошо, что они моей игры не слышат и она им совершенно не мешает. — И она запела песенку, которую Амадей знал с детства:
Из окна моей башни
Увидал я розу красную, деву прекрасную.
Из окна моей башни
Увидал я розу красную на колючем стебле.
Кто там скачет, под окном моей башни,
До заката успеть поспешая?
Кто там скачет, под окном моей башни,
Гласом трубным поля оглашая?
Чей там конь рассвету навстречу летит по земле?
— Спой дальше, — попросил Амадей. Это была прекрасная баллада о том, как Смерть уносит девушку, но Дживана улыбнулась и ответила:
— Да я плохо пою, у меня вечно дыхания не хватает. — И заиграла одну из своих любимых старинных сонатин. Когда смолкло причудливое переплетение звуков, Дживана встала, подтянула кое-где струны — в стареньком инструменте вечно требовалось подтягивать струны — и снова села, что-то тихонько наигрывая. Помолчав, она спросила Амадея: — Ты по-прежнему собираешься в апреле уехать?
— Не знаю, — рассеянно ответил он, рассматривая рисунок на передней, потрескавшейся от старости доске клавикордов — розовый венок и ветку боярышника. — Я не хочу уезжать.
— Тогда зачем же уезжаешь?
— Потому что понимаю, что это ошибка. И я совершаю ее сознательно.
Дживана быстро сыграла гамму до-мажор в одну октаву — вверх и вниз; коротко рассыпались чистые звуки.
— Но это же глупо! Зачем ты так говоришь?
— Я знаю. Прости.
— А если ты уедешь в апреле, то еще вернешься сюда?
— Нет. Вряд ли. К чему возвращаться? Я ведь приехал сюда скорее в поисках причины того, зачем мне понадобилось приезжать. Но я так ее и не нашел, причины своего приезда сюда! Понимаешь, когда я уезжал отсюда в Красной, я совершенно точно знал, почему уезжаю и что буду там делать, что ДОЛЖЕН там делать. Писать свои книги, встречаться с интересными людьми, проложить путь в жизни, встретить свою любовь, ну и так далее. Все это я сделал. Испытал все, к чему стремился. Всего достиг. И теперь для меня все кончено. Все кончено.
— В двадцать шесть лет?…
— Не думай, что я ленив, Дживана. Ты ведь почти и не видела меня за работой. Когда мне было нужно, я трудился не покладая рук. Но вся работа сделана. Я, конечно, мог бы вернуться в Красной или поехать в какой-нибудь другой город, писать всякие статьи и этим зарабатывать себе на хлеб, стараясь принимать жизнь такой, какая она есть, — так поступает большинство людей. Я мог бы жениться и жить своим домом лет пятьдесят, если меня будет устраивать этот брак и такая жизнь. Да, я все это вполне способен понять, но я не верю в возможность такой жизни для себя. Я не представляю своей будущей жизни, я ее не вижу. Наверное, я ее уже прожил, и поэтому все кажется мне таким бессмысленным. Ты понимаешь, что я имею в виду? Вот ты, например, представляешь себе — хоть как-то — свою будущую жизнь, верно?