Осень без инжира
Шрифт:
Аруз не зря тревожилась, осколок в ту ночь все-таки стронулся с места, у старика теперь частенько прихватывало ногу... Но в прежние годы, хоть осколок и начинал гулять по ноге, Зияд-киши каждую весну справлял что положено; навозу одного столько, бывало, доставит из конюшни; нога волоком, а все равно: и деревья окапывал, и огород засевал... В эту весну он про навоз и не вспомнил; покопался малость во дворе, тут ковырнул, там царапнул; под фасоль начал землю готовить - бросил, помидоры сажать надумал, рассаду начал искать, да все больше у чайханы торчал, так что и с рассадой ничего у него не вышло... Навоз он на ишаке возил, теперь Аруз пришлось ведрами таскать. Она и огород перекопала, и грядки сама засеяла; ни зятьям, ни внукам даже намека не дала - не дай бог старика заденешь.
Ну
В эту весну он без конца появлялся на людях, даже со счета сбился, и понял вдруг, что, без конца показываясь на улице, теряет что-то очень важное, очень ценное для себя, и тяжесть этой потери давила на него, как неподъемная ноша. Несколько дней Зияд-киши не выходил из дому - на ногу жаловался. Потом дней пять все собирался: торчал перед зеркалом, причесывался, усы ножницами подправлял, то с одного бочка, то с другого, и вдруг - как швырнет их в угол!
– Глаза б не глядели на эту морду!
Он понял вдруг, в чем дело, понял, чего боится. Осколок, с войны застрявший у него в ноге, медленно двигался к сердцу, у него все чаще давило в груди, но старик не на сердце жаловался, жаловался на свое лицо.
– Помру, что делать будешь?
– спросил он жену, поднимая ножницы. Покойников-то не очень боишься?
– Забрал в голову!
– не отвечая на вопрос, зачастила Аруз.
– Толковать больше не о чем? А ну, подымайся! Детей проведай! Спятишь - весь день в постели валяться!
– Может, я, и правда, умом ослаб? А, жена! Возможное дело, годы-то мои какие!..
То, что муж ее и впрямь сдал, Аруз заметила как-то вдруг, утром, когда Зияд-киши с афтабой в руках вышел из уборной. Он словно в одну ночь ссохся, сгорбился, ноги что палочки... В этот день Аруз впервые сказала соседкам, что Зияд-киши заболел.
Но когда ее стали спрашивать, какая у него немочь, Аруз ничего не могла объяснить, потому что сама не верила, что такой несокрушимый мужчина пропадет из-за засохшего дерева.
– Ты хоть бы на волю вышел, на двор бы взглянул... Из-за какого-то поганого дерева помирать надумал!
Зияд-киши отмалчивался, когда жена заводила этот разговор, потому что смерть что ж, смерть от бога, она никого не минует, но сойти в могилу с тоски но засохшему дереву - это ему и самому казалось странным. И, наверное потому, что не было у него никакого желания умирать, старик все старался представить себе утро, одно из тех осенних утр, когда он вставал с постели бодрый, веселый, сильный, легкий, как ветерок, и шел к своему инжиру. Не получалось: как ни старался он увидеть дерево живым, плодоносным, оно возникало перед глазами иссохшее, мертвое, и пусто становилось у него в душе, и все вокруг было мертво и пусто. И не было в этой мертвенной пустоте ни утра, ни осени, ничего не было...
Старание увидеть осень изматывало старика; устав, он закрывал глаза, тогда осень, которую он так хотел увидеть, скрывалась вдруг под погребальным покрывалом, и Зияд-киши понимал, что скоро умрет... День ото дня он слабел, все чаще впадал в забытье, а когда приходил в себя, снова, тайком от жены, начинал раздумывать, почему же все-таки умирает, но додумать это у него не хватало сил: то начинало болеть что-нибудь, то в голову лезло совсем другое, то снова вдруг появлялось черное покрывало и затемняло все, и смерть тотчас овладевала всеми его помыслами, и от нового ее появления память, и без того ослабевшая, изнемогала. Сил у него уже не было, но он еще надеялся, надеялся хоть разок, только один разок увидеть осеннее утро, больше он ничего не хотел; сердце его билось лишь для того, чтоб из всего многоцветия мира увидеть единственный цвет - цвет осени, но смертное покрывало все вокруг делало одинаково черным.
Каждый вечер являлся Казым-Башка, подолгу просиживал у постели, по очереди приходили дочери, и, хотя старик не мог говорить, он весь день слышал их голоса. И как-то вечером, когда все ушли, в доме вдруг стало так пусто и покойно, что в этой пустоте и покое Зияд-киши забылся и впал в небытие. Невесомый и бестелесный, он снялся с постели и начал кружиться в пустоте и, кружась в этой пустоте, увидел вдруг дочерей, младенцами увидел, детьми... Как призрак, кружился он в пустоте и покое, и вокруг него кружились, плавали девять пар глаз - они сияли, эти глаза, и сила их сияния вернула его в жизнь, он собрал силы и очнулся. Снова он возвратился в этот мир, но возвратился он с новым горем: теперь он горевал о дочерях... Никогда прежде не видел он их под своей крышей всех вместе; одна за другой покидали они отчий дом; вылетали, словно птенцы из гнезда, и, как повзрослевшие птенцы, улетев, начинали вить свои гнезда. Он думал о дочерях, но видел каких-то птиц, гнезда их видел, и жаль ему было и этих птиц, и их гнезда, и он плакал тайком, неведомо для всех. И дочери его, выходя замуж, вот так же плакали, неведомо для всех. "Дочка, тебя сватает такой-то, сын такого-то, внук такого-то..." И дочь убегала, скрывалась с глаз, и он потом видел, что она бежит к инжировому дереву, где Казым положил когда-то межевой камень. Перелезши через забор, девушка пряталась в ивняке, в потайное местечко, и, возвратившись, приносила ответ: "Как скажешь, отец". Порядок этот завела старшая, потом и остальные поступали так же: ивняк был тем местом, куда убегали они, прежде чем дать ответ. О чем они думали там, в ивняке, отец не знал, да и зачем ему было знать? Ни разу не усомнился он в том, что, возвратясь из ивняка, дочери по доброй воле дают свое согласие на брак. Но теперь, когда смерть стояла у него в ногах, его вдруг охватило сомнение. Очень нужно было ему сейчас, перед смертью, понять, о чем они думали там, в ивняке; его неудержимо тянуло туда, там его ждали дочери, и сейчас, перед смертью, он так хотел увидеть их, своих девочек, увидеть всех вместе, услышать их голоса - больше он ничего не хотел.
К утру Зияду-киши полегчало, ночью он не хотел помирать, дню, свету хотел он вручить свою жизнь. За какие такие грехи всевышний умертвит его ночью? Ничего он такого не совершал, и всевышний знаком своим указал ему это. Знаком этим был свет, льющийся с высоких небес, прозрачная "чистота и ясность - как еще может создатель беседовать с творениями своими? Зияд-киши понимал это и был безмерно благодарен всевышнему...
– Не можешь ты свести меня в сад?
– попросил он жену.
Он сам, своими ногами, выбрался во двор, на солнышко, Аруз лишь поддерживала его. Долго добирались они до низкой деревянной кровати, где в летнюю пору стелили ему постель. Аруз думала уложить в нее мужа, но Зияд-киши не захотел ложиться, он надеялся добраться до ивняка, присесть там и хоть разок вздохнуть полной грудью, а коль придет его смертный час, там и принять смерть. С тоскою глядел старик на ивняк, на склон, на противоположный берег... Долго-долго глядел он в ту сторону, прощаясь с последней своей надеждой, потому что там был забор и, как ни низок он был, одолеть его было невозможно...
– Казым...
– произнес старик.
– Казым...
– Если бы он захотел, у него, может, и достало бы сил сказать: "Пойди, позови Казыма!", но он понимал, что сил мало, берег их, потому что надо было сказать Казыму очень, очень важную вещь... Потому что осколок уже коснулся сердца, потому что сердце его висело на нескольких волосках, и волоски эти рвались один за другим, и он слышал, как они слабо тренькают, обрываясь...
3
Вручая жизнь свету, дню, старик почему-то опять увидел покрывало. Странно - сейчас это было полотнище, то, которым он много зим подряд укутывал свой инжир, только цвет был другой - черный... Черное полотнище медленно закрывало солнце, свет мерк, и вдруг из солнца хлынула на мир черная-пречерная река; мощная, как горный поток, она неслась сюда, затопляя землю. Когда чернота затопила ивняк, Зияд-киши ушел из этого мира.