Осень на краю
Шрифт:
На счастье, Грушенька, проснувшись, очнувшись и увидав отца, не умерла немедленно на месте, а решила: лучше пусть сочтет ее потаскушкой, чем пособницей беглых врагов. Утрату чести он простит ей скорей, чем предательство, к тому же за такие вещи в военное время – прямая дорога в тюрьму… И она только рыдала, пока Марина выкладывала «историю». Рыдала и помалкивала. Ну что ж, Васильев и его приятель Фуфаев были вполне убеждены. Грушеньку отец увез домой, а Макара со всеми почестями, какие приличествуют будущему зятю (а как же, грех ведь нужно покрыть, и чем скорей, тем лучше!), – в военный лазарет. Доктор Ждановский оказался поблизости очень кстати. Именно он научил очнувшегося Макара, что говорить, если его
Ни с Макаром, ни с Грушенькой, ни с кем другим из Васильевых она больше не встречалась. Единственно, о чем просил Василий Васильевич, когда увозил дочь из ее дома, – это о молчании.
– Да пусть она только посмеет начать мести языком на всех перекрестках! – так и взвился пристав Фуфаев. – Я ей так хвоста прищемлю! Да я ей язык вырву!
Марина и ухом не повела на угрозы, но Васильеву дала-таки слово молчать.
Конечно, ему было невдомек, что никакого благородства или заботы о Грушеньке ею проявлено не было – она заботилась прежде всего о себе. В первую минуту, когда Марина узнала о страшном (тем более страшном, что, оказывается, уже давно замышленном!) предательстве Андреаса, она хотела только одного – умереть немедленно, не сходя с этого места! Но уже через несколько мгновений она поняла, что жизнь продолжается. Умереть она еще успеет… если захочет. Но слишком сильны были в ней воля к жизни и жажда жизни, слишком велики духовные силы – словно всю слабость принял на себя ее отец, два года назад ушедший в какой-то неизвестный скит, чтобы принять там смерть от рака в виде Господней кары за то, что его единственная дочь встала под знамена антихриста и связалась с христопродавцами-социалистами.
Да, Андреас верно понял: умирать от разбитого сердца она не собиралась. И, оплакав это самое сердце, она словно бы навеки вырвала его из груди – живое, чувствующее, исполненное боли, изнемогшее от тоски по мимолетно изведанному, но тотчас же утраченному счастью. Так что теперь на его месте остался просто-напросто физиологический орган для обычной перегонки крови – довольно-таки охладелой крови.
Да, с Васильевыми она больше не виделась. Вроде бы не такой уж большой город Х., даже, можно сказать, совсем маленький, а все же и в нем можно ухитриться – и не видеть, не встречать тех людей, которых видеть и встречать не хочешь. Зато Марина довольно часто виделась со Ждановским. И именно от него она узнала, что из армии вернулась милосердная сестра Ковалевская, вернее, прибыла в отпуск по ранению.
С тех пор минул почти месяц, но Елизавета Васильевна до сих пор не подала Марине вестей о себе. Это могло означать только одно: она наслушалась от Васильевых ужасных гадостей, ей теперь с Мариной и словом обмолвиться противно.
Да и ладно! Больно нужно!
Марина довольно долго задирала нос перед самой собой, однако равнодушие Ковалевской ее заело. В глубине души она постоянно искала повод повидаться с ней и поговорить… быть может, объясниться… однако повода такого все не находилось. А сейчас им вполне могло стать письмо тети Оли Понизовской.
И Марина немедленно оделась и отправилась в путь, невзирая на то что уже смерклось.
Сяо-лю только грустно вздохнула, глядя вслед
Когда Грачевский вышел из редакции «Энского листка», уже почти смерклось. Ветер нес по мостовой ворох сухих листьев. Грачевский посмотрел им вслед и удивился: оказывается, осень наступает. Первые дни сентября выдались яркими, солнечными, жаркими, городские липы и вязы стояли зеленые, как бы довольные затянувшейся летней зрелостью и собственной красотой. Но вот промчался, словно какое-нибудь жалкое перекати-поле, ворох мусора и намекнул, что… что «жизни летней слишком срок короток», как сказано у… У кого? Забыл, забыл… Увы, даже совершенная память актерская, хранящая сотни и тысячи строк, рано или поздно перемешивает их все в такой же вот сухой, бессмысленный ворох отрывков и обрывков, как тот ворох травы, листвы и мусора, что промчался сейчас мимо.
– Глуп же ты, братец, – обругал вдруг самого себя Грачевский. – Нашел кого забывать, в самом деле! Это ведь Шекспир!
Я с летним днем сравнить тебя готов, Но он не столь безоблачен и кроток; Холодный ветер не щадит цветов, И жизни летней слишком срок короток…И, как это всегда бывает с людьми, что-то с усилием вспомнившими, старый актер почувствовал некоторое мгновенное облегчение, и тряхнул головой, и улыбнулся, и подумал, что правильно все-таки поступил, сняв со своей души тяжесть и встретившись с молодым идиотом, мальчишкой Русановым, который напомнил ему, битому жизнью псу, лопоухого щенка на разъезжающихся лапах.
Совершенно таким же был он, Яков Грачевский, когда двадцать, нет, уже двадцать пять лет назад выпала ему «черная метка» – бросить самодельную бомбу в экипаж начальника полиции (разумеется, царского сатрапа и все такое прочее). Как принято выражаться, молод был и глуп в то время Яков Грачевский, вот и связался с таким отребьем, как господа революционеры! Но бросить бомбу рука у него не поднялась. Тем более что сатрапа он с детских лет знал и с дочкой его в серсо в парке играл, а с сыном вообще ходил в приготовительный класс, пока тот не умер от скарлатины. Сатрап стоял над гробом сына и плакал…
Ни Грачевский, ни друг его и «товарищ по оружию» Иосиф Коссинский решиться на убийство этого человека не смогли. Однако они знали, что месть боевиков обрушится не только на них, но и на их семьи, а потому предпочли покончить с собой. Но Иосиф и того не смог сделать: пришлось Якову и в него стрелять, и в себя. Иосифа-то он убил, а себя только ранил и с тех пор принужден был всегда носить эффектно ниспадающую на лоб черную (теперь с проседью) прядь: она прикрывала шрам от пули, изуродовавший его высокий лоб.
Не только лоб – вся жизнь его была изуродована. И жалкое актерское существование, и пьянство, и морфинизм – все это были шрамы, уродливые шрамы, оставшиеся на его жизни после того выстрела. Но самым ужасным было то, что он так и не развязался со старыми приятелями, с «товарищами», которые время от времени, так или иначе, сами или в виде более молодых, зубастых и жестоких посредников, возникали в его жизни, мучительной головной болью напоминая о прошлом и внушая: нет у тебя ни настоящего, ни будущего, вечно тебе влачить жалкую, никчемную жизнь.