Осень на Сиреневом бульваре (сборник)
Шрифт:
Мы смеялись над ее валенками, которые она не снимала даже в жару, над ее голубой наивной панамкой в белый горошек, над байковым цветастым застиранным халатом, на котором давно не было пуговиц, и вместо них в двух местах полы скреплялись большими поржавелыми булавками.
Нас забавляло, что вот она, такая старая, несуразная, еще живет на свете непонятно зачем со своей глупой козой и больным кашляющим дедом.
И, казалось, Мамаиха была год за годом все такая же и не старилась вовсе, а потом, вдруг, в одно какое-то лето все изменилось:
Исчезли куда-то ее коза и кролики, медленно и вяло обихаживала она свой огород. Трава постоянно опережала ее усилия, и отвоеванные куски черной земли вновь накрывала волна сорняков.
К тому же она стала плохо слышать, и, пользуясь этим, мы, уже не дети, а четырнадцатилетняя шпана, забирались ночью к ней в сад и воровали сочные, необыкновенно вкусные яблоки, хотя у каждого из нас росли точно такие же.
Мамаиха все так же часто выходила на дорогу, но теперь просто так, без дела, грустно глядя подслеповатыми глазами по сторонам, будто искала что-то. Увидев меня, улыбалась и никак не могла вспомнить мое имя, поэтому долго перебирала сразу по несколько, быстро и как-то виновато, словно боялась, что я не дослушаю и уйду.
– Это кто же?.. – щурилась она. – Ирочка-Леночка-Катенька?
– Катя, Катя, – говорила я, уже раздражаясь и торопясь пройти.
Да и о чем мне было говорить с ней?..
Она долго смотрела мне вслед, сгорбленная, в своей горошковой панамочке и всегдашних валенках, смотрела на пыльную белесую траву, на острых веселых ласточек, на ускользающую жизнь…
– Одна я совсем, – сказала она мне как-то, – ты бы зашла в гости к старухе…
И я старалась не ходить по той улице, где она жила, – снова ведь прицепится: «Ирочка-Леночка – Катенька?» – и начнет рассказывать, как я и ее внук Сашуня мылись в одной ванночке. Скучно.
Прошло еще несколько незаметных лет.
Я закончила институт и вышла замуж. Выбиралась на дачу все реже…
Увидев однажды Мамаиху, я не сразу узнала ее. Это было существо почти согнутое пополам, будто она хотела кому-то поклониться в ноги, да так и замерла вдруг на полпути, с большим горбом на спине и трясущейся головой. Существо стояло на дороге напротив своей калитки, опираясь на березовую сучковатую клюку, и напряженно всматривалось вдаль. Голова тряслась так, что, казалось, она наотрез отказывает в чем-то невидимому собеседнику.
– Здравствуйте, баба Надь.
Старуха вздрогнула, заулыбалась, нервно шаркнула клюкой о пыльную щебенку.
– Я – Катюша, не узнаете?..
С минуту она силилась вытащить из своей памяти зыбкий клочок прошлого, угадать в дрожании моего имени знакомые звуки.
– Ка-тю-ша? – наконец пробормотала она по слогам, словно так ей было легче справиться с забвением, и снова замолчала.
Нет, не вспомнила.
– Ну, помните, я Катенька, Катя, мы с Сашуней в одной ванночке мылись!
Она встрепенулась, сжала узловатыми пальцами клюку, закивала, заплакала.
– Катюша, деточка ты моя… Катюша… – приговаривала она, – какая ты большая-то стала! Выросла-то как!
Голос ее дребезжал, трясся вместе с головой, обрывался, возникал снова. Она потянула меня за руку, в дом. К своему удивлению, я согласилась.
Ее сад весь зарос высокой сочной травой, и редкие цветы были почти не видны, не в силах вырваться из крепких и тугих травяных пут.
Никакой живности здесь уже давно не было.
В доме пахло опрятной старостью, комнатным солнцем и пряниками.
– Сейчас чайку, – хлопотала она и глядела на меня ласково и неотрывно, будто не верила, что у нее и вправду гостья.
– Давайте я помогу.
– Нет-нет, – испугалась она, – я сама, сама.
Выцветшие зеленоватые обои с кувшинками, старое, с мутным зеркалом, трюмо, книжный шкаф с перекошенными створками, забитый «Наукой и жизнью», посекшиеся желтенькие занавески на окне. За окном – яблони. Яблони… Воспоминание, острое, как укол булавки, – вкус этих яблок…
На стене – «Утро в сосновом лесу», где веселые медвежата радуются рассвету, как сто, двести лет назад, и довольно большая фотография лихого усатого красавца в рубашке с расстегнутым воротом.
Засахаренное варенье, пряники и вазочка карамелек из моего детства. Сейчас и не купишь таких.
– Баба Надь, а кто это? – снова смотрю я на фотографию.
– Ах, это… Это мой Сергей, еще в женихах здесь, – оживляется Мамаиха. – Ух, и любил же он меня. Шибко-шибко!
Пытаюсь вообразить ту далекую шибкую любовь и соразмерить кашляющего старика на веранде, которого уже и нет на свете, с его счастливой черно-белой молодостью.
– Он ведь украл меня, Сереженька-то, – таинственно сообщает старуха, – ночью, на лошадях, я испугалась ужасть как. Отец-то у меня – у-у-у! строгий был – ни в жисть, говорит, этому балаболу тебя не видать! Я – в слезы, а отец на своем стоит. Да Сережа-то мой тоже не промах – украду, говорит, и все тут. И украл. Во как! Я, говорит, в тебя насмерть влюбился и всю жизнь, говорит, любить буду…
– А отец?
– А что отец! Дело-то уж сделано. Ничего, простил потом – дочь ведь.
Смотрю на сидящую напротив меня девяностолетнюю полуживую старуху и представляю ее юной, тонкой, мчащейся ночью на лошадях, и вдруг замечаю, что глаза ее глядят на меня неправдоподобно молодо.
– Можно я буду иногда заходить к вам?
Удивляется, долго глядит на меня, не верит, что я всерьез.
– Может, помочь что, – смущаюсь я, – и так просто – поговорить…
– Заходи, деточка, заходи, – наконец кивает она и долбит прыгающей в непослушных руках ложкой окаменевшее варенье.
Снова смотрю на фотографию молодого деда Сергея и снова представляю его в ту зимнюю ночь – дерзкого, влюбленного, живого.
Прощаясь, Мамаиха сует мне в руку горсть своих ветхозаветных карамелек.