Осень в Петербурге
Шрифт:
— Матрена! — он поворачивается к девочке. — А тебе Павел ничего…
Но Анна Сергеевна обрывает его.
— Разумеется, ничего, — произносит она и сразу же говорит ему, негромко, но гневно: — Можно ли задавать ребенку такие вопросы!
Они застывают лицом к лицу посредине голого луга. Матрена хмуро смотрит в сторону, губы ее плотно сжаты. Глаза Анны Сергеевны недобро сверкают.
— Холодает, — говорит она. — Не повернуть ли назад?
7
Он не провожает их до дому, а отправляется ужинать в трактир. В задней комнате идет игра в карты. Некоторое время он наблюдает за ней, выпивает, но сам играть
Один, одинокий, он позволяет себе потосковать немного, что отчасти даже приятно, по Дрездену, по комфортабельной размеренности тамошнего существования с женой, ревниво оберегающей его покой, прилаживая всю повседневную жизнь семьи к его привычкам.
В шестьдесят третьем нумере он не дома и никогда дома не будет. Он самый временный из жильцов этого дома, причины, по которым он мешкает здесь, так же темны для других, как для него, да и жизнь в такой близи от этой женщины с ее переменчивыми настроениями и ребенка, у которого имеются все основания проникнуться к нему отвращением, не слишком легка. В присутствии Матрены он сознает особенно остро, что от одежды его начинает попахивать, что кожа его суха и шелушится, что его зубные протезы клацают при разговоре. Тоже и с геморроем его хлопот не оберешься. Железный организм, благодаря которому только и уцелел он в Сибири, начинает сдавать, и зрелище распада его тем более неприятно привередливой в рассуждении чистоплотности девочке, что в ее глазах он заменяет собою существо, богоподобное по красоте и силе. Хотел бы он знать, что она говорит товарищам по играм, когда те спрашивают ее о похоронного обличия госте, никак не желающем собрать пожитки и съехать с квартиры.
«Вы умоляли меня» — его передергивает при всяком воспоминании о сказанных Анной Сергеевной словах. Быть все это время предметом жалости! Он опускается на колени, опирается лбом о постель, пытаясь сыскать дорогу к Елагину острову, к холодной могиле Павла. Павел хотя бы не обратится против него. На Павла он положиться может, на Павла и на его ледяную любовь.
Отец, выцветшая копия сына. Как мог он ожидать, что женщина, видевшая сына в расцвете дней его, станет с расположением смотреть на отца?
Он вспоминает слова, слышанные когда-то в Сибири от старика каторжанина: «Зачем нам, братцы, старость-то дадена? А затем, чтоб мы умалились, уж до того умалились, что и в игольное ушко смогли бы пролезть». Народная мудрость.
Он стоит и стоит на коленях, но Павел не приходит. Наконец, вздыхая, он забирается в постель.
Он просыпается, охваченный изумленьем и счастьем. Еще темно, но чувствует он себя так, словно выспался на семь ночей вперед. Он свеж, полон сил; самая ткань его мозга кажется дочиста промытой. Он с трудом удерживается от того, чтобы выпрыгнуть из постели. Точно дитя на Пасху, которому не терпится поднять всех домашних и поделиться с ними своей радостью. Ему хочется разбудить ее, эту женщину, и пуститься с ней в пляс по квартире: «Христос воскрес!» — хочется крикнуть ему и услышать, как она отзовется: «Воистину воскрес!», и стукнет своим яйцом о его. И они затанцуют по кругу, с крашеными яйцами в руках, и Матреша с ними, в ночной рубашке, сонно спотыкающаяся, счастливая, путающаяся у них под ногами; и тот, четвертый, призрак, тоже заструится меж ними, большеногий, неловкий, улыбающийся: он снова среди детей, родившийся заново, он выпущен из могилы. И заря разгорится над городом, и закричат по дворам петухи, приветствуя новый день.
Радость, восстающая, как заря! Но только на миг. И не потому, что на новое, светозарное небо вновь наплывают тучи. А просто в ту же минуту, когда поднимается во всем своем блеске солнце, по лику его словно бы начинает скользить иное солнце, темное, его антипод. Слово «предвестие» проплывает в сознании во всей его зловещей тягостности. Солнце встает не само для себя, но лишь для того, чтобы затмиться; радость просияла лишь для того, чтобы он знал, как будет выглядеть гибель ее.
Одним торопливым движением он покидает постель. Ближайшие считанные минуты лежат перед ним темным коридором, по которому он должен успеть пробежать. Нужно поспеть одеться и покинуть квартиру, пока его не настиг позор припадка; нужно найти место подальше от глаз людских, место, в котором порядочные люди его не услышат, в котором он сможет сам справиться с приступом. Он выбирается в кромешную тьму коридора. Вытянув руки, точно слепой, он ощупью выходит на лестницу и, держась за перила, начинает спускаться, шажок за шажком. На площадке второго этажа его накрывает волна жути, беспредметного страха. Он забивается в угол, садится, сжимая руками голову. От рук несет какой-то дрянью, которой он коснулся в темноте, но он их не вытирает. Пусть приходит, в отчаянии думает он, пусть, я сделал все, что мог.
Крик, эхом отдающийся по лестнице, столь громок и страшен, что пробуждает весь дом. Сам же он ничего не слышит, его больше нет, как нет больше времени.
В себя он приходит во тьме столь плотной, что она ощутимо давит ему на глазницы. Он не имеет понятия ни где он, ни кто он. Он — сознание, бессонье, более ничего. Он словно родился минуту назад, в мире неизменяемой тьмы.
Успокойся, твердит сознание, обращаясь к себе, пытаясь умерить свой страх, — ты уже был прежде в этих краях, подожди, что-нибудь к тебе да вернется.
В пространство, заполняющее его изнутри, отвесно рушится тело. Его тело. Воздух свищет в ушах — в его ушах. Ужас сжимает горло — его горло.
Пусть это кончится, думает он, пусть кончится!
Он пробует шевельнуть рукой, но та прижата его телом. Он по-дурацки пытается вытянуть ее из-под себя. Мерзкий запах, одежда мокра. Наконец, словно воду стягивает ледком, в размытой припадком памяти возникают некие затвердения: кто он, где он; и вместе с памятью приходит желание поскорее убраться отсюда, прежде чем кто-нибудь застанет его в этом унизительном положении.
Эти припадки — бремя, которое он влачит по миру. Никогда, никому не открывал он, сколько времени проводит, вслушиваясь в их предзнаменования, пытаясь прочесть приметы. За что мне это проклятие? — безмолвно кричит он, ударяя в землю жезлом, требуя ответа у скал. Но он не Моисей, скала не раскалывается. Да и сами экстатические приступы ничего не проясняют. Это не посещения некоей силы. Где там, это провалы в пустоту — словно смерч вырывает малый кусок его жизни, не оставляя даже воспоминаний о мраке, в котором он побывал.
Он встает, на ощупь сходит последним маршем лестницы. Его трясет, он ужасно прозяб. Когда он выходит наружу, небо уже светает. Выпал снег. Трепещущая багровая дымка устилает его белизну. Впрочем, дело вовсе не в снеге, дело в его глазах — глаза дергает такая боль, что он зажимает их холодной ладонью. Голова пульсирует, точно некий кулак стискивает ее изнутри, отпускает и снова стискивает. Шляпу он потерял где-то на лестнице.
С непокрытой головой, в грязной одежде, он добредает по снегу до маленькой церковки Искупителя, стоящей близ Каменного моста, и укрывается в ней до часа, в который Матрена с матерью уходят из дому. Тогда он возвращается в квартиру, греет воду, раздевается донага и моется. Он моет и нижнее свое белье тоже и развешивает его в умывальне. Счастье Павла, думает он, что ему не пришлось страдать от припадков этой болезни, счастье, что он родился не от меня! Тут до сознания его доходит ирония, кроющаяся в этих словах, и он стискивает зубы. Голова гудит от боли, красный туман по-прежнему застилает все вокруг. Накинув халат, он ложится в постель и в конце концов проваливается в сон.