Осень в Жухарях
Шрифт:
– Ты ведь, говорят, Филимон Кузьмич, был майором?
– Был, - подтвердил он, обводя ее вокруг лужи.
– Закончил войну майором.
– А начал?
– А начал обыкновенно - рядовым.
– О!
– произнесла она почти восторженно. И, помолчав, сказала: - А все-таки ты опять вернулся в эти места...
– А куда же я вернусь?
– удивился он.
– У меня тут семья - жена, дети. И я сам изначальный крестьянин. Землероб. Было бы прямо-таки довольно смешно и глупо, если б я...
– Ну, это правильно, - перебила она и, чтобы перевести разговор, кивнула на фонарь: - А с
– Не богато, - вздохнул он.
– Что-то плохо строится Зубовская гидростанция. Второго начальника сгоняют за неудовлетворительность...
Они подошли к бричке.
Филимон Кузьмич сперва уложил чемодан Нонны Павловны, потом, раструсив сено, стал усаживать ее, поддержал за талию и вдруг засмеялся, вспомнив:
– Ухаживал когда-то за тобой. А гляжу - и сейчас еще можно поухаживать. Дебелая...
– Ну, уж чего дебелого-то!
– потупилась она.
Но ей было приятно услышать эти слова. Приятно и неприятно в то же время. Неприятно, что он с такой легкостью, без грусти, даже со смехом, вспомнил о том, что было.
А было все очень серьезно, печально, горько и ей и ему. И ему было, пожалуй, горше, чем ей. Конечно, ему было горше. Она помнит - и он, наверно, не забыл, - как они сидели ночью на взгорье, у реки, накануне ее отъезда из Жухарей. И вот так же одуряюще пахли скошенные травы. Он держал ее за руки крепко-крепко и все говорил, говорил... Нет, он не был вахлаком, как она подумала сейчас. Вернее - она тогда не считала его вахлаком. Он был простым, красивым парнем. Она любила его. Конечно, не так, как он ее. Он любил ее сильнее. Она помнит, как он тогда заплакал, в ту последнюю ночь, как горячие его слезы упали на ее холодные руки. Ночь тогда была прохладная. И ей было то жарко от его объятий, то вдруг холодно до дрожи. Он просил ее остаться, не уезжать. А она предлагала поехать вместе. И повторяла все одни и те же слова: "Не могу я загубить свою жизнь. Тем более я завербовалась. Ну что тебе, поедем вместе..." Но он вдруг сердито вытер слезы и сказал, как будто выступает в драмкружке, в пьесе из времен Парижской коммуны: "Было бы прямо-таки смешно и глупо. Неужели я такой низкий человек, что ни с того ни с сего побегу в такое трудное время? Мне, во-первых, моя комсомольская совесть не позволяет..."
Именно так тогда говорили.
И Филимон поднялся с травы, такой неожиданно гордый, словно и не плакал вовсе.
Однако он и не осуждал ее тогда. Он долго писал ей письма, звал обратно.
Она сперва отвечала ему. Потом переписка прекратилась. Или, может быть, его письма просто не доходили до нее. Она часто переезжала с места на место. Может, его письма затерялись. Но последнее письмо она хорошо помнит. Он писал: "Милая моя, вечно дорогая, просто драгоценная Настенька! Шлет тебе пламенный комсомольский привет и целует тебя на лету, по воздуху, в твои алые губы, если ты не возражаешь, неутешный твой друг Овчинников Филимон Кузьмич, для тебя же просто Филька-Филимон, как ты меня дразнила, когда мы были маленькими. Жизни нет без тебя, Настенька. Ни на кого и глядеть не хотят мои печальные глаза..."
И вот он, должно быть, забыл все это. Все, должно быть, выветрилось из сердца до такой степени, что
Это, конечно, неприятно Нонне Павловне. Это было бы неприятно, пожалуй, всякой женщине. Но в то же время всякой женщине, особенно когда уже в хорошем возрасте, приятно слышать, что за ней еще можно поухаживать, как он это грубовато сказал, укрывая ее плечи кожаным пальто.
2
Жеребец бежал навстречу рассвету. По обеим сторонам дороги белели каменные столбики и трепетали густой листвой толстоствольные тополя, которых раньше тут, помнится, не было. И белых придорожных столбиков не было. И самая дорога была не такой прямой. Видно, ее заново наладили...
Нонна Павловна и Овчинников сидели рядом, тесно прижавшись друг к другу, - иначе в бричке и нельзя было сидеть. Но разговаривали они на самые отдаленные темы - отдаленные от их прошлого, от невозвратных дней юности, от той последней ночи на взгорье, у реки.
Похвалив жеребца за хороший бег, Нонна Павловна между прочим спросила:
– Ты, Филимон Кузьмич, работаешь по-прежнему... председателем?
– Нет, что ты! Я не председатель.
– А ведь был председателем. Мне Даша писала...
– Ну, это когда... еще до укрупнения колхозов. Я в "Красном пахаре" был председателем. А потом, когда мы укрупнились, выбрали другого...
– Кого же? Интересно...
– Бертенева Якова. Ты его не знаешь...
Нонна Павловна улыбнулась.
– Если ты на войне был майором и теперь не председатель, так ваш новый председатель, наверно, полковником был?
– Нет, зачем!
– засмеялся Овчинников.
– Наш председатель еще молодой. Он и на войне не был. Зоотехник он. Толковый паренек...
– А ты кем теперь работаешь?
– спросила она.
– Я? Я - бригадиром. Вот сейчас тебя привезу, сдам с рук на руки, и надо на поля. Вечером уж мы с тобой всласть наговоримся...
Только теперь Нонна Павловна подумала, что разговор у них идет неправильно. Надо бы раньше всего спросить про сестру Дашу. Как она?
– Ничего, - ответил он.
– Живем помаленьку, работаем. Ребята выросли...
– Старшей-то, Насте, сколько? Она, пожалуй, уже невеста?
– По-нашему-то, по-деревенски, пора бы и матерью стать, - взмахнул Овчинников, привстав, стегнул жеребца.
Стегнул, похоже, сильнее, чем хотел, и натянул вожжи так крепко, что жеребец вскинул передние ноги и перешел на галоп.
Из-под колес брички вихрем полетела не только пыль, но и щебень, и крупные камни.
– Для чего такая скорость?
– зажмурилась от ветра Нонна Павловна.
– Ничего. Пусть промнется, - сердито кивнул на жеребца Овчинников. Пусть промнется, сытый, гладкий. Хорошо и поработать...
Все-таки воспоминания, должно быть, взгорячили Овчинникова. Он все привставал в бричке и, размашисто подстегивая коня, приговаривал:
– А ну, а ну, Буран! А ну!..
Только перед самым правлением колхоза Буран, как говорят шоферы, сбросил скорость. И тогда Овчинников, впервые поглядев прямо в глаза Нонне Павловне, сказал:
– Да" Настя наша даже старше, чем ты была тогда. Сколько тебе было, помнишь?