Осенняя рапсодия
Шрифт:
Дверь не открывалась. И торопливых Настиных шагов в прихожей не было слышно. Он позвонил еще раз, прислушался. Спит, что ли? Но звонок достаточно громкий, старинный еще, визгливый до нервного обморока. Они всегда дружно вздрагивают, когда кто-нибудь звонит им в дверь. Ушла куда-нибудь? В магазин? А что, может, и ушла… Проснулась, заглянула в холодильник и решила за продуктами сходить. Чтоб ему обед приготовить. Курицу, например, в духовке запечь. Большую, мясистую, с чесноком, чтоб прожарилась до хрустящей масляной корочки. Он живо представил себе эту курицу, такую же в точности, как там, у Марины, на кухне, и тут же пришло ощущение тоскливой пустоты в районе желудка, печени, пищевода и поджелудочной железы, вместе взятых. Нет, это был не просто голод,
– Настя! Ты дома?
Тишина. Гулкая, неприятная тишина чужой квартиры. В комнате беспорядок, постель не убрана, Настины вещички разбросаны по креслу, окно распахнуто настежь. И на кухне пусто. Белый листочек, вырванный из блокнота, примостился к сахарнице. Ага, записка. Значит, все-таки в магазин ушла. Записку написала, чтоб не терял. Боже, как трогательно. Он тоже, помнится, в детстве для мамы записки писал, когда уходил куда-нибудь. Коротенькие, емкие. «Я к Владику, за учебником. Целую». Или «Я на дне рождения у Лены. Целую». Всяких вариаций были записки, но это «целую», помнится, присутствовало в них обязательно. Он усмехнулся, поднес близко к глазам листочек, стал читать…
Ничего трогательного в Настиной записке не было. Торопливым, размашистым почерком она сообщала ему, что уехала за Лизой в Павловск. Ставила в известность о свершившемся факте. Доводила до сведения. А также просила объяснить их общему начальнику, Льву Борисовичу, что ее не будет дня три-четыре и чтоб он вошел в положение и не сердился. И никакого тебе «целую» в конце.
Он перечитал коротенькую записку еще два раза, будто пытаясь разгадать в междустрочье, что происходит на самом деле. Не с Настей, нет. С Настей как раз все было ясно. Хотелось понять, что происходит в его, Олеговой, жизни. В счастливой, новой и нежной жизни. Он же любил! Абсолютно честно любил, он хотел быть любящим и любимым! Он даже из семьи ушел – чем не доказательство этой честной любви? А с огромной нежностью, выросшей в нем за это время, что теперь делать? Забить, камнями закидать? Но как? Она уже выросла, она живет в нем сама по себе, заполняет все внутреннее пространство и имеет, между прочим, полное право на существование и хоть мало-мальское, но уважение. А Настя… Она просто наплевала, и все. Прямо в душу, прямо в нежность. Настя выбрала вместо всего этого Лизу.
Да, наверное, это смешно со стороны выглядит – ревновать Настю к ребенку. Эгоистически выглядит. Да, он тот самый инфантильный маменькин сынок, полный, классический собирательный образ маменькиного сынка. Пусть. Он согласен. Поэтому не потянет он Лизу. Он точно знает, что не потянет. Но он же в этом не виноват! И что теперь делать с любовью, с нежностью? Ах ты, Настя, хрупкое солнышко, что же ты наделала, глупая…
В горле дернулось сухим спазмом, и он сглотнул, поискал глазами, чего бы попить. Нет ничего. И в холодильнике пусто. Покрутил кран, начал ловить ртом тепловатую и противную, отдающую то ли хлоркой, то ли дустом воду. Мама бы, увидев такое, в ужас пришла. Господи, при чем тут мама… Далась ему мама!
Напившись, он сел, перечитал записку еще раз. Через три дня, значит. Лизу привезешь. Сюда. Перед фактом поставила, значит. Захотела, и все тут.
Оплеванная нежность внутри шевельнулась, подняла голову, замерла в испуге, как перед гибелью. На деревянных ногах он прошел в комнату, оглядел разбросанный по постели Настин гардероб. Второпях собиралась. Как воровка. Небось еще и благородством своим упивалась. Как же, ребенка она спасает. А он, выходит, монстр и детоненавистник и с утра до ночи только
Сжав кулаки, он резко развернулся от постели, шагнул к креслу и, сбросив с него Настины шмотки, плюхнулся устало. Откинувшись на спину и закрыв глаза, попытался расслабиться. Но тело расслабляться не желало, раздражение ходило ходуном по организму, требовало выхода, крикливых эмоций или, на худой конец, физических каких-нибудь разрушительных действий. Ничего подобного он никогда не испытывал. Прямо костер внутри горит. Челюсти сведены до боли, кулаки сжаты, дыхание сухое и частое. Настину одежду, что ли, порвать? Он в кино видел, что мужики так делают, когда злятся.
Пружиной вылетев из кресла, он затоптался на месте, шаря глазами по комнате. Отчего-то взгляд упал на давешнюю хозяйскую шкатулку с пуговицами, одиноко притулившуюся к книжным корешкам на полке. Ту самую. Он помнил ее, эту шкатулку. Лиза просила поиграть, а он не разрешал. И тогда Настя поступила по-своему, на его воспитательные экзерсисы рукой махнула. Уже тогда махнула…
В два шага допрыгнув до полки, он схватил шкатулку, размахнулся и шмякнул ею об пол, что было силы. Она раскололась надвое резными деревянными ящичками, пуговицы брызнули по ковру, раскатились блестящей гладью. Вот так вот вам. Собирайте. Поступайте как знаете. Будьте благородными, воспитывайте чужих детей. А с него хватит.
Решительно шагнув к телефону, он набрал знакомый номер, и трубка тут же откликнулась томно растянутым Марининым голосом:
– Да-а-а…
– Марина? Нам поговорить надо.
– Так поговорили уже! Два часа назад!
– Нет. Это не то. Надо серьезно поговорить. Прошу тебя.
– А о чем?
– Давай завтра с тобой встретимся. Хорошо? В «Ромашке». Только приходи без этого твоего… Пожалуйста.
– Ну хорошо, раз так… А когда?
– В пять часов. Сможешь?
– Смогу.
– Тогда до встречи.
Он торопливо положил трубку, словно боясь, что она передумает. Потом перешагнул через пуговичную кучу, прошел в прихожую, рывком открыл дверь. Надо уйти отсюда. Подальше. И побыстрей. К маме. В самом деле, он так давно не был у мамы. И не звонил. Она там волнуется, наверное. А он не звонит. И Машке не звонит. Такой вот плохой сын и подлец отец, взлелеявший в себе преступную нежность. Все. Хватит с него. Пора исправлять свои ошибки.
Хорошо, что она не стала жечь мосты. В тридцать восемь лет нельзя за собой жечь мосты. Они и сами обвалятся. Было в голосе Олега вчера, когда он ей позвонил, что-то такое… Она сразу поняла – будет обратно проситься. Недаром же вместе двадцать лет прожили. Да и свидание он ей назначил не где-нибудь, а именно в «Ромашке». Это было их кафе. Кафе их молодости. Господи, как бы не сглазить…
Марина шла против неожиданно разбушевавшегося ветра, подняв воротник пиджака, цокала каблуками по асфальту. Потом неожиданно для себя оглянулась испуганно. Чего это она? Нечего и некого ей бояться. Да, сбежала сейчас от Ильи, струсила, не стала ничего ему говорить. Отпросилась с работы пораньше. В конце концов, она ничем ему не обязана. Наоборот, пусть спасибо скажет за приобретенный жизненный опыт. А с нее хватит, хорошенького понемножку. Ну их, эти каникулы с праздниками. Очень уж обратно хочется, в привычную обыденную и устойчивую жизнь, в ту самую, с беготней по магазинам, с пылесосом в обнимку, с обедами-ужинами, с беспокойством о каждодневной чистой рубашке для мужа. Вот именно – для мужа! Пусть он не крепкая стена в смысле пресловутой надежности, но он – муж. А она – жена. Да за одними этими понятиями с головой укрыться можно, и жить себе дальше, и нести их впереди себя, как гордое знамя.