Особая реальность
Шрифт:
— Почему твое детство было несчастливым? — спросил он очень серьезно.
— Оно не было несчастливым, — ответил я. — Разве что немного трудным.
— Каждый так думает, — сказал дон Хуан. — В детстве я был очень несчастен и всего боялся. У ребенка-индейца тяжелое детство. Но память о детстве больше меня не тревожит. Оно было тяжелым — и все. О трудностях жизни я перестал думать еще раньше, чем научился видеть.
— Я тоже не думаю о детстве, — заявил я.
— Почему же ты так загрустил? И едва не заплакал?
— Не знаю. Может, потому,
Дон Хуан внимательно посмотрел на меня, и вновь меня, словно букашку, осторожно сжали двумя пальцами. Дон Хуан глядел отсутствующим взглядом куда-то сквозь меня. Помолчав, он сказал:
— Эту клятву ты дал себе в детстве.
— Да что же это за клятва?
Дон Хуан сидел закрыв глаза и не отвечал. Мне стало страшно и смешно. Я знал: он ищет в потемках, но желание подыгрывать почему-то пропало.
— В детстве я был кожа да кости, — сказал он вместо ответа, — и всего боялся.
— Я тоже.
— Мне не забыть того дня, когда мексиканские солдаты убили мою мать, — чуть слышно произнес дон Хуан, словно вспоминать ему было больно. — Простую бедную индианку. Может, и к лучшему, что она тогда умерла... Я хотел умереть вместе с ней, цеплялся за ее тело; солдаты стали бить меня по пальцам хлыстом. Мне было не больно, но они сломали мне суставы. Мои пальцы разжались, и они оттащили меня прочь.
Дон Хуан замолк. Его глаза были по-прежнему закрыты, и я уловил чуть заметное дрожание губ. Меня охватила печаль. В памяти стали выплывать картины собственного детства.
— Сколько лет тебе было, дон Хуан? — спросил я, чтобы прервать тяжелое молчание.
— Семь. Индейцы-яки хотели постоять за себя. Внезапно нагрянули мексиканские солдаты. Мать готовила еду. За нее некому было заступиться. Солдаты убили ее ни за что... Если вдуматься, не все ли равно, как она умерла? А мне было не все равно. Не могу объяснить почему, но не все равно... Я думал, что солдаты убили и отца, но ошибся: его только ранили. Затем нас, как скот, загнали в вагон и заперли. Несколько дней продержали в вагоне, изредка бросая внутрь еду. Отец скончался от ран. У него начался жар, он бредил и без конца твердил, что я должен выжить. Повторял это до последнего вздоха... Обо мне позаботились добрые люди, старуха знахарка срастила кости на руке. Как видишь, я выжил... Жизнь не была ко мне ни добра, ни зла; она была тяжела. Жизнь тяжела, а для ребенка она может быть ужасной.
Долгое время мы сидели молча. Прошло не меньше часа. Я не мог разобраться в своих чувствах. Чувствовал какую-то удрученность, но почему — не понимал. Что-то вроде раскаяния. Только что собирался подшутить над доном Хуаном, но вот он рассказал о себе, и мое настроение резко изменилось. Образ ребенка, которому больно, всегда глубоко трогал меня. Мое сочувствие к дону Хуану сменилось резким отвращением к себе. Мне стало стыдно. Я вел свои записи так, словно жизнь дона Хуана была чем-то вроде истории болезни... Я подумал, не уничтожить ли их, как вдруг дон Хуан легонько ткнул меня в ногу. Он сказал, что «видит» во мне огонь насилия — не собираюсь ли я его поколотить? Мы рассмеялись — это была разрядка.
— Порой ты бываешь вспыльчив, — заметил дон Хуан. — Но, поскольку сердце у тебя не злое, твой гнев оборачивается против тебя.
— Ты прав, — согласился я.
— Конечно, — с улыбкой ответил он и попросил меня рассказать о своем детстве.
Я стал рассказывать о годах страха и одиночества и увлекся, описывая свою борьбу за выживание и духовное самоутверждение. Дон Хуан улыбнулся при словах «духовное самоутверждение».
Говорил я долго. Старик внимательно слушал. В какой-то момент он снова «схватил» меня взглядом; я смутился и замолчал. Помедлив, дон Хуан сказал:
— Тебя никогда по-настоящему не унижали, поэтому в тебе нет злости. Ты ни разу не испытал поражения.
Он повторил эти слова несколько раз, и я наконец спросил, что это значит.
— Люди, — объяснил дон Хуан, — либо побеждают, либо терпят поражение и в зависимости от этого становятся угнетателями или жертвами. Эти состояния неизбежны до тех пор пока человек не начинает «видеть». «Видение» рассеивает иллюзии победы, поражения и страдания.
Он добавил, что я должен учиться «видеть», если мне везет в жизни, чтобы потом не пришлось нести бремя унижений.
Я возразил, что мне не везет и никогда не везло ни в чем и что иначе как поражением мою жизнь не назовешь.
Дон Хуан засмеялся и бросил на пол шляпу.
— Если твоя жизнь — сплошное поражение, потопчи мою шляпу! — в шутку предложил он.
Я принялся с жаром отстаивать свои слова. Дон Хуан перестал улыбаться, его глаза сжались в узкие щелочки. Он сказал, что я считаю свою жизнь поражением вовсе не по тем причинам, о которых говорю. Затем ни с того ни с сего зажал мою голову в руках и вперился в меня каким-то неистовым взглядом. От испуга у меня перехватило дыхание. Старик отпустил меня и, не отводя взгляда, откинулся к стене. Все произошло настолько быстро, что я не успел глазом моргнуть. У меня закружилась голова.
— Я вижу малыша, который плачет, — проговорил вдруг дон Хуан.
Я подумал, что он говорит обо мне, и пропустил эти слова мимо ушей. Дон Хуан повторил фразу несколько раз.
— Ты слышишь? — крикнул он. — Я вижу малыша, который плачет.
Я спросил, не обо мне ли идет речь. Нет, возразил он. Тогда я спросил: из чьей жизни этот малыш — из моей или из его собственной? Дон Хуан ничего не ответил, только повторил:
— Я вижу малыша. Он все плачет и плачет.
— Я знаю его?
— Да.
— Мой сын?
— Нет, не он.
— Он и сейчас плачет?
— Да.
Я подумал, что дону Хуану привиделся кто-нибудь из детей моих знакомых, и стал называть их по именам. Дон Хуан сказал, что они не имеют никакого отношения к моей клятве, а плачущий — имеет.
Его слова показались мне совершенной нелепостью. В детстве я в чем-то поклялся, и этот плачущий сейчас малыш каким-то образом связан с моей клятвой. Я сказал, что не нахожу в его словах смысла. Дон Хуан лишь повторил, что видит мальчика, который плачет. И добавил: