"Остается одно: произвол"
Шрифт:
Доказать необходимость, осмысленность страдания -- такой путь выбирает автор книги "Шекспир и его критик Брандес" для борьбы с засильем случая. Уже в этом произведении начинает складываться темпераментная манера письма Шестова, адекватная теме. Ведь речь идет о самой возможности существования! Обращаясь к шекспировскому творчеству, Шестов анализирует духовное состояние героев до и после свершившейся с ними трагедии и приходит к выводу, что трагедия оказала, в глубоком смысле, благотворное воздействие на этих героев. Вот, например, король Лир, "который в первом действии умеет лишь охотиться, грозно окрикивать, делить царства, гнать от себя лучших людей" (1, 244). В результате целого сонма несчастий он поднимается до понимания того, что "одна искренняя, неподдельная любовь Корделии все ему заменит" (1, 243). То, что страдания могут обладать целебной силой не только для молодых людей, вроде меланхолического, далекого от живой жизни мыслителя
Личность рождается при ударе судьбы, который не заменят "никакие проповеди, никакие книги, никакие зрелища" (1, 239), и, родившись, она устремляется к высоконравственной деятельности, вытекающей, по мнению философа, из требований самой жизни. Посрамление случая дает Шестову основание с легким сердцем, не думая больше о "кирпиче", обратиться к проблемам социально-этического характера, и здесь он на стороне Брута против Цезаря, видя в тираноубийстве "высочайший нравственный подвиг", на стороне свободы против рабства и деспотизма, что в целом можно рассматривать как выражение определенной политической позиции молодого Шестова. В отличие, однако, от своих друзей по Киеву, Н. Бердяева и С. Булгакова, Шестов никогда не был близок к марксизму, хотя на рубеже веков сочувственно отзывался о "бледных юношах, читающих Маркса", но вместе с тем никогда не вел с марксизмом напряженной полемики.
Развитие шестовской концепции способствует созданию определенной модели художественного творчества с вытекающими из нее задачами поэта: "Поэт примиряет нас с жизнью, выясняя осмысленность всего того, что нам кажется случайным, бессмысленным, возмутительным, ненужным" (1, 93). В этом отношении поэт противостоит "обыкновенным людям", чья душевная слабость порождает представление о "нелепом трагизме" человеческого Существования. В результате: "Найти там закон, где все видят нелепость, отыскать там смысл, где, по общему мнению, не может не быть бессмыслицы, и не прибегнуть ко лжи, к метафорам, к натяжкам, а держаться все время правдивого воспроизведения действительности -- это высший подвиг человеческого гения" (1,244). Истинный художник должен не замазывать "ужасы" жизни, а, напротив, всматриваться в них как можно более пристально, и чем глубже будет его взгляд, тем большим смыслом будут они наполняться.
Таким образом, Шекспир спас Шестова от произвола случая, и Шестову скорее бы следовало назвать великого драматурга не первым своим учителем, а первым своим спасителем. Однако это спасение потребовало известных жертв: Шестову пришлось несколько "упростить" Шекспира, да и самому постараться быть не слишком требовательным к своим логическим построениям, ибо утверждения типа "случая нет, если трагедия Лира не оказалась случаем", как верно указывалось еще в критике начала века, едва ли возможно считать безупречным с точки зрения логики.
К книге о Шекспире примыкает близкая ей по духу статья Шестова о Пушкине, написанная весной 1899 года, к столетнему юбилею поэта. Способна ли литература учить людей человечности, если действительность жестока и беспощадна? "Как же может поэт, оставаясь верным жизненной правде, сохранять высшие, лучшие порывы души?" (11, 334). Эту проблему, по мнению Шестова, не смогла разрешить западная словесность XIX века. Она либо превратилась в литературу "великих идеалистов" (Виктор Гюго, Жорж Санд), либо преклонилась перед очевидной действительностью с ее ужасами (Флобер, Золя). Зато русские писатели справились с задачей гораздо успешнее, и прежде всех Пушкин, который "первый не ушел с дороги, увидев перед собой грозного сфинкса, пожравшего уже не одного великого борца за человечество. Сфинкс спросил его: как можно быть идеалистом, оставаясь вместе с тем и реалистом, как можно, глядя на жизнь -- верить в правду и добро? Пушкин ответил ему: да, можно, и насмешливое и страшное чудовище ушло с дороги" (11, 334). Гоголю и Лермонтову при встрече с чудовищем повезло меньше, они стали его жертвой. Но что спасло Пушкина? Его вера в жизнь. Ужасы жизни не смутили его, он сумел заглянуть за их покров и обнаружить там лоно надежды. Сопоставляя "Евгения Онегина" с "Героем нашего времени", Шестов пишет, что Лермонтов не смог "остановить победоносное шествие бездушного героя" и Печорин убивает "всякую веру, всякую надежду", в то время как Онегин, в конечном счете, "склоняет свою надменную голову перед высшим идеалом добра" (11, 337). Философия надежды, с которой выступает здесь Шестов, испрашивает сострадания и жалости к "великому убийце" Сальери. Загадка убийства им Моцарта раскрывается в его словах:
Все говорят: нет правды на земле.
Но правды нет -- и выше...
"Укажите мне человека,-- восклицает Шестов,-- гнев которого не обезоружили бы простые и ужасные слова несчастного Сальери?.. Пусть пока в обыденной жизни нам нужны все ужасные способы, которыми охраняется общественная безопасность... но наедине со своей совестью, наученные великим поэтом, мы знаем уже иное: мы знаем, что преступление является не от злой воли, а от бессилия человека разгадать тайну жизни" (11, 340). Опасная мысль о преступлении как предельном выражении метафизического отчаяния в известной степени ослабляется поспешным разрешением вопроса: "Есть правда на земле, если люди могут понять и простить того, кто отнимает у них Моцарта..." (11, 340). Но ведь "понять" Сальери -- еще не значит найти "правду" (и спасение). Скорее это значит стать его "сообщником" (не по преступлению -- по отчаянию).
3. "ДО ИЗНЕМОЖЕНИЯ КОЛОТИТЬСЯ ГОЛОВОЙ ОБ СТЕНУ..."
Шестов не "успел" опубликовать свою статью о Пушкине. Его философская конструкция рухнула внезапно и оглушительно. Предчувствие катастрофы, особенно в ретроспекции, в шестовском "Пушкине" угадывается по звучанию голоса. Он звонок от напряжения, порожденного внутренними сомнениями, которые автор пытается не выдать. Но Шестов все-таки выдает себя. Когда он пишет, что стихи Пушкина "призывают к мужеству, к борьбе, к надежде -- ив тот миг, когда люди обыкновенно теряют всякую надежду и в бессильном отчаянии опускают руки" (11, 339), мы понимаем, что этот критический миг переживает сам Шестов, отчаянно цепляющийся за "надежду", чтобы не сорваться, не угодить в пасть "прожорливому чудовищу".
Но он все-таки сорвался и угодил.
Слишком шаткой была его конструкция, основанная на равновесии "ужасов" жизни и их разумной необходимости, которая постигалась лишь на высотах человеческого гения (Шекспир, Пушкин). Факты, почерпнутые из истории и элементарного жизненного опыта, бомбардировали конструкцию с такой частотой и энергичностью, что она не могла устоять.
Литература способна породить оптический обман. Она повышает требовательность человека к жизни, но эти возросшие требования жизнь зачастую не в состоянии удовлетворить. Литература упорядочивает жизнь в соответствии со своими имманентными законами, которые можно ошибочно воспринять как законы самой жизни. Шестов стал жертвой такого обмана. "Воспитательная" трагедия, в развязке которой зритель проливает слезы очищения и проникается сознанием ее необходимости для духовного роста героя,-- это лишь одна из многочисленных форм художественной организации жизненного материала, не имеющая никакого права претендовать на универсальность и реально-жизненное значение.
Вера в добродетельный смысл трагедии, какой бы соблазнительной она ни была, открывая перспективу высоконравственной деятельности на благо человечеству, не могла устоять перед напором "ужасов". "Ужасов" оказалось так много, что найти каждому разумное объяснение и применение для духовного роста было немыслимо. Как ни старался Шестов, он не мог с ними справиться. Надо было либо отмахнуться от "ужасов", закрыть на них глаза, либо приписать им "воспитательное" значение уже не в рамках индивидуального существования, где они не могли его иметь (какое "воспитательное" значение имела для Офелии ее трагическая история?), но в рамках общечеловеческого развития. Ни то ни другое Шестова не удовлетворяло. Он не хотел ни обманывать себя, ни рассматривать человека в качестве "пушечного мяса прогресса". Он начинает свою вторую книгу "Добро в учении гр. Толстого и Фр. Нитше" (1900) отрывком из известного письма Белинского, разрывающего с гегельянством: "Если бы мне и удалось взлезть на верхнюю ступень лестницы развития -- я и там бы попросил вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции Филиппа 11-го и пр. и пр.; иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головой. Я не хочу счастья и даром, если не буду спокоен на счет каждого из моих братьев по крови. Говорят, что дисгармония есть условие гармонии: может быть, это очень выгодно и усладительно для меломанов, но уж, конечно, не для тех, которым суждено выразить своею участью идею дисгармонии".
Шестов подписывается под словами Белинского, но вкладывает в них особый смысл. В дореволюционной критике существовало мнение, что первая книга Шестова характеризовала собой для философа своего рода эпоху "разумной действительности" и что его перелом связан с отказом от этой формулы. В сущности, это означает, что Шестов пошел за Белинским. Однако это не так. Шестов не отказался от сакраментальной формулы -- он ее решительно переосмыслил. Гуманистическая реакция Белинского на философию Гегеля вела к раскрепощению социального действия, которое, в свою очередь, должно было привести к социальному "спасению". В своей основе также определившаяся болью за человека, реакция Шестова была направлена на освобождение индивидуального действия во имя личностного спасения. Однако в процессе этого освобождения началась агония гуманистического сознания. Как это произошло?