"Остается одно: произвол"
Шрифт:
Из слов "неистового Виссариона" Шестов вычленил прежде всего остро осознанное им самим признание беспомощности добра перед силой зла в жизни индивида ив мировой истории, беспомощности, которая толкает броситься "вниз головой". Шестова, как и Белинского, не удовлетворяет рассмотрение человека в качестве служебной единицы. Однако Шестов требует предоставить самостоятельное значение не только человеку, но и злу как необходимому фактору спасения. Отказываясь отныне видеть в зле тайного сообщника добра, как это было в "Анти-Брандесе", он призывает не спешить бороться со злом, на чем настаивает гуманизм, а понять его смысл и. значение для разгадки тайны жизни, без чего не может быть спасения "тому единичному, случайному, незаметному, но живому человеку, которого до сих пор философия так старательно и методически выталкивала" (7, 24).
Какое
Призрак Ницше возникает уже в первой книге Шестова, эпиграф к которой заимствуется из "Заратустры", однако смысл этого призрака еще неясен автору, и, сделав в его сторону несколько неопределенных реверансов, Шестов строго судит попытки Брандеса найти общие мировоззренческие позиции у Шекспира и Ницше, а особенно приписать английскому гению "антидемократические тенденции" немецкого мыслителя.
По-настоящему Ницше открылся Шестову тогда, когда тот стал изнемогать в своем донкихотском сражении с "ужасами", пытаясь подчинить их власти разума и добра. Углубившись в творчество автора "Заратустры", Шестов определил эволюцию Ницше, особенно интересуясь переходом философа от гуманистической настроенности книги "Человеческое, слишком человеческое" к "имморализму" последующих произведений. Существенную роль Шестов отвел болезни Ницше; опираясь на. его высказывание: "Я ей (то есть болезни.-- В. Е.) обязан всей моей философией... Только великая боль, та длинная, медленная боль, при которой мы будто сгораем на сырых дровах, которая не торопится, -- только эта боль заставляет нас, философов, спуститься в последние наши глубины, и все доверчивое, добродушное, прикрывающее, мягкое, посредственное -- в чем, быть может, прежде мы сами полагали свою человечность -- отбросить от себя" (2, 107).
Выводы, сделанные Ницше из путешествия в "последние глубины", были восприняты Шестовым как откровение. Они освобождали его от непосильной тяжбы с "ужасами". Теперь Шестов твердо знал, что "в жизни есть зло -- стало быть, нельзя его отрицать, проклинать; отрицания и проклятия бессильны. Самое страстное негодующее слово не может и мухи убить" (2, 171). Шестовским девизом становится отныне аmоr fati (любовь к року -- термин Ницше), и "философия", по Шестову, отличается от "проповеди" тем, что руководствуется этим девизом.
Смысл "проповеди" Шестов объясняет потребностью писателя обрести "прочную почву" для осмысления и изменения действительности. Но столь ли прочна эта почва? Шестов сомневается в эффективности "проповеди". Останавливаясь на религиозных трактатах позднего Толстого, он оценивает их как высокие образцы "душеспасительной литературы", которые тем не менее не способны ничего изменить. "...Если европейские народы, столько столетий подряд признававшие Библию своей священной книгой, не исполнили ее заветов, то как гр. Толстой мог серьезно надеяться, что его слово сделает больше, чем слово его учителей!" (2, 61) -- восклицает Шестов. Неэффективность "проповеди", по его мнению, подчас остро ощущается самим "проповедником", но он старательно скрывает свои сомнения, в результате чего становится "подобен раненой тигрице, прибежавшей в свое логовище к детенышам. У нее стрела в спине, а она должна кормить своим молоком беспомощные существа, которым дела нет до ее роковой раны" (2, 17). Такой "тигрицей" пытается изобразить Шестов Белинского. Он признает необходимость "проповеди" в нестерпимой социальной ситуации, которая существовала, в частности, в России во время крепостного права, когда стране "нужен был публицист, солдат" и когда сокрытие "раны" было не лицемерием, но героизмом. Однако тактика Белинского стала, как уверяет Шестов, "неуместной": "Теперь молчать о том, о чем молчал он, было бы не подвигом, а преступлением" (2, 17). На это Шестову можно было возразить, что общественное положение в России в начале XX века требовало не менее безотлагательного изменения, нежели в эпоху крепостного рабства. Но Шестова не смущали такого рода возражения. В нем интенсивно развивался социальный индифферентизм, основанный на убеждении, что "трагедии из жизни не изгонят никакие общественные переустройства" (3, 240).
В рамках либерализма Шестов по-прежнему продолжал принимать социальную "проповедь", но придавал ей второстепенное значение в связи с непригодностью "проповеди" для разгадки тайн жизни. Принципиально вопрос для Шестова стоял следующим образом: "Что лучше -- прятать ли свои сомнения и обращаться к людям с "учением" в надежде, что для них этого достаточно и что у них никогда не явятся те же вопросы, которые мучили учителя,-- или говорить открыто? А что, если эти вопросы придут, возникнут сами собой у учеников? Ученики, конечно, не посмеют говорить о том, о чем учитель молчал! Какое странное общество добросовестных лицемеров с ясными речами и затуманенными головами получится тогда! И разве эта, хотя и добрая, честная ложь не отметится и в седьмом колене?" (2, 118). При такой постановке вопроса возникает впечатление, что Шестов приписывает "учителям" свои собственные сомнения и, борясь с Белинским и Толстым, он, по сути дела, борется со своею бывшей ипостасью. Но на этом мы еще остановимся более подробно, а пока посмотрим, какова шестовская альтернатива.
Шестов восстает против представления о литературе как о своеобразном кодексе "бонтона", предписывающем людям определенные правила поведения, сулящем награды за благородные порывы и возвышенные идеалы, порицающем пороки и низменные страсти. Велика ли цена этому кодексу, если существует разрыв между реальной, жизненной философией его творцов и их парадными, показными мыслями? "Часто жестокие, мстительные, злопамятные, себялюбивые, мелочные люди,-- пишет Шестов,-- bona fide восхваляют в своих сочинениях доброту, всепрощение, любовь к врагам, щедрость, великодушие, а о своих вкусах и страстях -- ни слова... И такого рода скрытность не только не преследуется, но, как известно, поощряется. Получается столь обычная и знакомая картина: в жизни страсти судят "убеждения", в книгах "убеждения" или, как говорят, идеалы судят и осуждают страсти" (5, 166).
В результате писательский ригоризм оказывается не более как потемкинской деревней, чьи фальшивые фасады, являясь знаком лояльности по отношению к "высоким идеалам", вполне удовлетворяют блюстителей бюргерского правопорядка. К тому, что говорится за фасадами, они относятся снисходительно; это область частных интересов, и отступление от закона в приватном порядке не вызывает ни подозрения, ни неудовольствия. Другое дело -- открытый бунт против закона, дерзновенное нежелание повиноваться, сожжение потемкинской деревни. Он подавляется самым безжалостным образом, но именно этот бунт, вызванный тем, что писатель с глубокой степенью откровенности "рассказал о себе", а не "воспел идеалы", близок и дорог Шестову, например, в творчестве Гейне.
Ставя щекотливую проблему искренности в литературе, Шестов больше внимания уделяет свойствам человеческой природы, нежели природе литературы. Между тем месть самой литературы за писательскую неискренность достаточно эффективна для того, чтобы не допустить торжества фальшивых и выспренних "истин". Лукавящий художник совершенно беззащитен перед гневом муз: паралич таланта наступает в таком случае почти фатально. И если известное количество "идеалов" сохраняется в литературе, как пишет сам Шестов, "с незапамятных времен", то не благодаря хитростям контрабанды, но благодаря своей достоверности.
Вопрос о сокращении вышеописанного разрыва решается Шестовым неожиданным ходом мысли. Он вовсе не призывает писателя жить в согласии с проповедуемыми им идеями, не восклицает: "Врачу -- исцелися сам!" По его мнению, это не только невозможно, но, главное, абсолютно не нужно. Шестов обращается к строкам Пушкина:
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботах суетного света
Он малодушно погружен;
Молчит его святая лира;
Душа вкушает хладный сон,