Останется с тобою навсегда
Шрифт:
По мне весна проехалась другим боком. Я худел, плохо ел и никак не мог согреться даже под высоким солнцем. Часто посиживал около церквушки, где похоронен небезызвестный Врангель, смотрел на детей, пытался им улыбаться, но они сторонились меня, жались к своим няням. Мне не хотелось ни видеть людей, ни говорить с ними. Облюбовал поляну в парке Калемегдана и часами смотрел оттуда на широкий Дунай, на степи, чувствуя на губах привкус талых вод.
Где полки, которыми я командовал? Уже в Австрии. Еще убивают наших. Ашот, Рыбаков, суровый Платонов... Где вы? Чтобы жили, чтобы пуля последняя вас миновала!.. Могилы, могилы по всему белому свету... Слава
А со мной все еще возились незнакомые врачи. Мне все это осточертело, я настаивал на эвакуации.
– Хорошо, - сказал мой врач, - еще одна консультация - и все.
– Чья?
– Армейского фтизиатра.
– А зачем?
– Туберкулез...
– Откуда он у меня?
– А вы, батенька, не из стали выкованы, - сказал он.
– Еще орудия не смолкли, а мы, медики, уже развертываем госпитали и противотуберкулезные, и другие... Боролись за то, чтобы поставить солдата на ноги, дать ему ружье, а теперь будем лечить и раны и болезни. Вырастет новое поколение, а госпитали для инвалидов войны еще будут - таковы, батенька, страшные издержки!
– Пожелал счастливого воскресенья и ушел.
Счастливого воскресенья у меня не было - горлом пошла кровь.
...Я в Москве, в Центральном военном госпитале для легочных больных. За толстыми казарменными стенами, за садиком, где стоит памятник Достоевскому, за старой московской улицей Божедомкой ворочается, пошумливает огромный город.
Палата - взвод размещай: от дверей до окна двадцать семь шагов, в два ряда койки, на них офицеры, которых выплюнула война в последние дни своей агонии. Жизнь наша сусличья. Мне кажется, что нахожусь я в серой равнинной степи, в которой не за что зацепиться глазу. Тут говорят о кавернах, палочках Коха, пневматораксах, а думают о своем неожиданном одиночестве.
В неделю раз, по воскресеньям, в один и тот же час ко мне. приходит Вера. Ровно в семнадцать ноль-ноль я слышу стук ее каблучков, потом дверь открывает рука с наманикюренными ногтями - и наконец появляется она в синем платье в мелкий белый горошек, с ямочками и весенним румянцем на щеках. Она вымученно улыбается офицерам, молчаливо глядящим на нее, подходит ко мне и, дотронувшись рукой до одеяла, садится на стул, чуть-чуть отодвигая его.
– От доченьки тебе поцелуй. Мама пирожки с картошкой прислала. Еще тепленькие. Как ты?
– Как всегда. По-старому.
Вера оглядывается, страшась прикоснуться к чему-нибудь, чувствует себя неуютно. Я понимаю, все ее предосторожности справедливы: палата наша для больных с открытой формой туберкулеза. Но на сердце тяжесть, обида. Сидит минут десять - пятнадцать. Потом я говорю:
– Спасибо, что пришла...
– Что тебе еще принести? Хочешь яблоки?
– Не надо. Нас хорошо кормят - на убой. Ты, в общем, иди, а то поздно. Пока доедешь до Орехова...
– И правда... Я в следующее воскресенье опять приеду.
– Снова мягко прикоснулась рукой к одеялу, улыбнулась всем.
Она спешит покинуть палату. Вижу ее упругую спину, кудряшки, за которыми проглядывает белая шея. Закрыла за собой дверь. Я потянулся к тумбочке, взял рамку с фотографией дочери, здесь ей около годика. Большие глаза с удивлением смотрят на меня, будто спрашивают: а кто ты? Пухлые ножки в пинетках, в волосиках бантик. Ищу свои черты - не нахожу. Сердце мое спокойно - отцовских
* * *
Меня перевели в полковничью палату. Светлая, в два окна, с зеркалом в полстены - бывший будуар, что ли? Нас трое. Мы рассмотрели друг друга, познакомились и ушли в молчание, в котором не было ни тишины, ни покоя...
У окна лежит полковник Васильев. Он южанин, часто стоит спиной к нам, ждет солнца и, когда оно появляется, что-то едва слышно напевает. Между ним и мною - полковник Пономаренко, худой, с синюшным лицом, с тяжелым кашлем по утрам: он постоянно сплевывает мокроту в платок, рассматривает ее и время от времени кричит: "Сестра, у меня кровь!"
В начале июня мою койку передвинули поближе к окну, а полковника Пономаренко отгородили от нас ширмой; за нее носили кислородные подушки и все чаще и чаще заглядывали врачи. Васильев перестал ловить солнце. Тишина в палате стала еще глуше.
Пономаренко умер на рассвете, когда мы спали.
Васильев в полосатой пижаме лежал на неразобранной постели, молчал. После обхода он лег на бок, ко мне лицом.
– Тимаков, расскажи о себе. У меня правило - знать тех, с кем сталкивает жизнь. Поймешь другого - разберешься и в себе.
– О чем рассказывать?
– Давай, давай, Тимаков, а то тоска на душе. О жизни давай. Сам я на трех войнах был; начал с германской, семнадцатилетним. Гражданскую, как говорится, от пупа до пупа... И эта...
Поначалу меня что-то сковывало - скорее всего, глаза Васильева, очень уж заинтересованно глядевшие на меня. Постепенно находились нужные слова. Память моя как бы расковывалась, и то, что тяжким грузом лежало за семью печатями, рвалось наружу - откровенно, с неожиданными подробностями, с детства и до мгновенья, когда я поднял голову, чтобы увидеть солнце и вместе с Рыбаковым порадоваться наступившей весне.
Васильев слушал, серьезно слушал.
Пришло время обеда, потом наступил долгий час тишины. Я лежал с открытыми глазами.
Васильев сбросил с кровати ноги в грубошерстных носках ручной вязки.
– А мы ведь с тобой однополчане!
– Как это?
– А так, браток. Мы епифановцы. Под Заечаром мой полк был на правом фланге, а твой на левом. Когда погиб наш Епифанов, тяжело было. Да война штука такая, что на долгие переживания времени не отпускает. Бои за боями... Марши и снова бои... На дивизию стал грамотный, культурный Иван Артамонович Мотяшкин. Думали, нам повезло: порядок, четкость, под руками полный боекомплект, раненым срочная эвакуация, Епифанов натуры был широкой, сам любил простор и другим давал. Порой это оборачивалось, как водится у нас, и негативной стороной. А тут тебе - полный аккурат. Нравилось... Соберет нас Иван Артамонович на своем командном пункте под шестью накатами, выслушает не перебивая, а потом получай приказ - хоть в полевой устав вноси. Так жили - с переменным успехом. Главная заваруха, как ты знаешь, началась на плацдарме за Дунаем. Сперва бои шли успешные, по шесть-семь танковых атак в день отбивали. Потом что-то у нас заскрипело. Немцы как-то хорошо стали понимать наши маневры. Чудеса, и все. Мы, ветераны дивизии - я еще до войны служил ротным командиром, - призадумались: где же собака зарыта? Потом дошло: инициативу противник из наших рук перехватывал. Епифанов командиров частей не опекал - и требовал, и давал простор для самостоятельности. А тут тебе узенькая дорожка - не смей ни влево, ни вправо. Словом, все должны быть в круге своем.