Останкинские истории (сборник)
Шрифт:
А по ледяным лестницам будто вдогонку за ним взбирались, карабкались, неслись какие-то люди, с ними, похоже, и ротан Мардарий. «Броситься, что ли, вниз?» — родилось в Шубникове. Нет, этого сделать он не мог. Не мог, не мог, не мог! Он мог только жить. Да и люди, подымавшиеся за ним на галерею ледяного колосса, не преследовали его, не собирались его терзать, они привыкли считать себя окружением и свитой художественного руководителя и полагали, что им по их земному положению необходимо быть теперь по обе стороны Шубникова или хотя бы сразу же под ним на ближних обходных галереях.
И зазвенело, завыло, застонало, объявляя огневое зрелище.
Черно-синее небо растрескалось, и тут же его будто разодрали белые, режущие глаза линии и вертящиеся малиновые круги. Но быстро линии и круги стихли и пропали, качающиеся кисельные сполохи наползли на небо с ярославской, вологодской, архангельской стороны, удивили Останкино невиданным здесь прежде северным сиянием. И сияние скоро было убрано, запалили пушки, начиная триумф водонапорной башни. Бурлакин с командой напомнил гуляющим о том, что у неба четыре угла, разместив в них переливающиеся сиреневые числа: 112, 112, 112, 112. Прямо же над головами зрителей загорелась сама водонапорная башня с баком, исполненная как бы в разрезе, с показом циркуляции воды. Взревели все оркестры на эстрадах и на балконах ледяных дворцов, приветствуя стодвенадцатилетний безостановочный, безудержный и безупречный напор воды вердиевским победным маршем из «Аиды».
Бурлакин же словно услышал сетования представителя института, сдвинул башню, фонтаны, родники к южному краю небесного полотна, над улицей Королева теперь появилось стадо жизнерадостных телят. Телята, поддержанные снизу музыкой Бизе, паслись, резвились, бодали друг друга, а их, к ублажению устроителей массового гулянья, обегали торжественные слова: «Каждому теляти — не меньше четырех хвостов!» Триумф института и был вызван долгожданным приращением нежному существу трех чужих хвостов в компанию к одному своему, природному. Телят на небе принялись кусать огромные оводы, слепни, злые пчелы, городские исполинские клопы и тараканы, телята дергались от боли, падали, теряли сознание. Грустно стало в Останкине. Но вот вынырнул откуда-то бойкий, отважный триумфальный теленок, своими четырьмя длиннющими хвостами перебил, перекалечил не только бесстыжих насекомых, напавших на него, но истребил и обидчиков своих примитивно защищенных родственников. Во второй раз стали палить пушки, снова взлетали в воздух головные уборы, снова слышались возгласы: «Виват!» Запрыгал, торжествуя, представитель института. Шубников отметил, что все четыре хвоста триумфального животного были мохнатые, в меху, видимо, к удаче пришли сторонники направления мехом наружу. Однако и сторонники направления мехом внутрь радовались достижению института.
А в небе началось подлинное игрище. Сооружения, устройства, персонажи водонапорной части фейерверка сдвинулись к стаду телят, совместились с животными, зажили общей радостью. Опять били фонтаны, изливались потоки из башни-юбиляра, прыгали и плавали водяные личности, русалки, рыбы, ездили на бочках водовозы, ораторствовали водолеи, телята, некоторые и с букетами хвостов, носились по небу, оркестры гремели, хоры (академические, акапелльные, народные из Омска и Воронежа), рок-группы (хардовые, панковые, металлические) пели всякий по-своему, вздымали здравицы в честь триумфаторов. Люди кричали в упоении, указывали пальцами в небо: «Чудо-то какие! Какое искусство! Какие здесь пиротехники!» Последнее восклицание охладило Шубникова. Несносный Бурлакин выбирался, выкарабкивался теперь в кумиры, в идолы толпы, в ее первые любовники, не так ли? О нем, Шубникове, истинном творце и хозяине всего, словно бы забыли. Вспомнилось тут же Шубникову и то, как Каштанов упрашивал Бурлакина устроить и третий триумф, носил Бурлакину и одические тексты. Если бы сейчас и впрямь Бурлакин восславил в небе его, Шубникова, заслуги, он бы протянул ему благодарную руку. Но нет, огненная вода все изливалась, ее становилось все больше, она теснила телят, отчасти растерявшихся, казалось, телятам вот-вот предстояло быть утопленными или же превратиться в подданных морских царей. Вода, обычная, дождевая, закапала и на земных участников гулянья, не остудив, правда, их веселья или разгула. «Нет, это надо немедленно прекратить! — подумал Шубников. — Все. Хватит. Все!» Но он не смог сделать и движения, не смог и звука произнести, усталость, снова давшая о себе знать, была уже и не усталостью, а бессилием, погибелью всех его клеток и атомов. В глазах его все расползалось, растекалось, в полуобморочном состоянии он стал падать, но ухватился за холодный стержень, устоял, однако ничего не видел и не слышал. Он погибал…
— …речь! Речь! Все ждут речь!
Шубникова повели куда-то, поддерживая с боков и сзади, ноги его скользили, сопротивлялись, но Шубников сейчас был — один страх, он думал, что его ведут к краю ледяной площадки, чтобы сбросить вниз, совершить обряд жертвоприношения толпе.
— Нет! Нет! Не могу! Не хочу! Не надо! Нет!
— Вас просят, — шептал ему Голушкин. — Все просят. Как милости. И триумфаторы просят. В контракте упомянута речь.
— Нет… Я устал… я потом… — Страх не ушел из Шубникова, и ни к какой речи он не чувствовал себя расположенным.
Указующая рука опустилась на плечо Шубникова, рука Любови Николаевны.
Шубников, озираясь испуганно по сторонам, шагнул в световое пятно, к возникшим там микрофонам. Сначала он говорил, ничего не видя ни вокруг себя, ни в небесах, ни на земле, и говорил, трудно дыша, будто долго бежал за троллейбусом и теперь вскочил на подножку. Но очень скоро дыхание его улучшилось, голос стал громок, как разрывы снарядов, а зрение обострилось так, что Шубников видел каждого человека в толпе — и на улице Королева, и на сквере Космонавтов, и у главного входа Выставки, и на Ракетном бульваре, видел и в самых черных углах, будто его снабдили приборами ночного наблюдения. Минут пять Шубников прославлял, впрочем довольно сдержанно, водонапорную башню, затем перешел к достоинствам и дерзаниям Института частей тела и наружного органа. Он призывал к новым рекордным напорам и изливам воды, тем более что она ничего не стоит и лить ее можно сколько хочешь и куда хочешь. «Всю воду прольем до единой капли и в мировом масштабе!» — взволнованно поддержал его энтузиаст с крыши застывшей карусели. А уже лило с неба, доставляя публике неудобства. Шубников, увлекаясь, стал говорить о хвосте, этом обособленном подвижном заднем отделе тела животных, нынче используемом чрезвычайно бесхозяйственно. Конечно, сейчас хвост как полезное приспособление утоплен, но не водой, а долговременной игрой природы, но мы обязаны думать о нем как о богатейшем резерве живых организмов. Далее пошли слова уже о резервах человеческой души и совести, удивительно легко Шубникову явившиеся и с нарастаемой энергией им произносимые. Опять он переполнялся, как считал Шубников, собственной силой, собственным огнем и жаром и мог повести за собой людей, внимающих ему у подножий ледяных дворцов.
Я стоял в толпе метрах в трехстах от Шубникова, полагая, что не забыл, с какими чувствами и зачем я пришел на улицу Королева. Но снова начиналось наваждение. Снова, как при подписании условий экспедиции на «Стефане Батории» или как при встрече с Шубниковым на Звездном бульваре, меня прожигала чужая энергия, мною не званная, выламывала, выметывала из меня мою самостоятельность, мою сущность, уменьшала меня, сводила в какую-то цифру или знак, склеивала с месивом чего-то безличного, бессмысленного, что остывало бурой эластичной гуттаперчей, гуттаперчу эту можно было растягивать или рубить. И вскоре я уже верил тому, что Шубников прав и велик, что следует преклоняться перед его жертвенной, пылающей душой, следует идти за ним, истребляя в себе и в других всяческие слабости, мерзости, гнуси, и делать то, что он сегодня же назначит Останкину. Лил дождь, но это был дождь очищения. И все вокруг меня стояли с горящими — от огней останкинской ночи, от слов и силы Шубникова, от костров собственных несовершенств — глазами.
Шубников и впрямь мог повести куда-то тысячи людей, но куда — он не знал, озарение не являлось, а ему было мало сейчас одного лишь поклонения и подчинения, его томила эта малость. И было обидно. Не случилось апофеоза, не раздалось тутти, не слилось все в катарсисе, не закрутил, не понес всех и все ураган, повелителем которого стал бы он, Шубников. Что-то немедленно надо было предпринять, что-то сказать единственное, гениальное, вздорное, но — на века, раздуть ураган. Рука Шубникова, нервно дергавшаяся в кармане ватника, наткнулась на семечки, врученные ему на пробу охотниками за триумфом из овощной базы, и Шубников неожиданно для себя, явив людям на вскинутой ладони каленые плоды подсолнечника, оставив слова об общем благе, но не забыв их совсем, заговорил о семечках. Что именно он говорил, он позже не помнил, как не помнил этого никто из гулявших, видеоаппаратура, несмотря на гарантии островных фирм, не смогла записать речь Шубникова. Но все (естественно, и я) запомнили, как толпы от Останкинской башни и до Оленьих прудов в Сокольниках захватила стихия и мощь Слова о семечках, и вот-вот могли возникнуть то ли общее рыдание, то ли вой, несомненно удививший бы ночную Москву, то ли громогласный клич, то ли тысячеустый смех, притом вовсе не беззаботный и не счастливый, а, наверное, глумливый и сырой…
Запомнилось и другое. Запомнилось, как Шубников стал великаном, вознесшимся над Останкином, существом, какому были дарованы особая судьба, преимущества и полномочия. И когда Шубников призвал толпу пожирать семечки, требование его было воспринято с возгласами благодарности, с ревом голодных, кому милосердно дозволили ворваться наконец в провиантские склады. И дальше все ели, жевали, кусали, грызли, перемалывали семечки, подсолнечные, арбузные, грушевые, кабачковые, огуречные семенные, тыквенные, жареные, каленые, высушенные, соленые, сплевывали в траву, на асфальт шелуху, лушпеюшку; ели, грызли, жевали, выплевывали в едином порыве и ритме, руки, подносившие семечки ко ртам, двигались одновременно, согласно, с выверенными, будто на тренировках фигурного катания, сгибами в локтях, создавая динамическое устремление всех в сторону ледяной вершины с Шубниковым на ней. Никого не занимало, откуда вдруг взялись семечки, откуда они прибывали, заваливая траву, асфальт, доходя иным уже до колен, все словно бы вместе пели сейчас, правда кто — с ожесточением, с напором, кто — с покорностью судьбе, но вместе, и готовы были взлететь в невиданные пределы. И моя рука двигалась, и я сплевывал шелуху под ноги, а оркестры ревели, по толпе, по дворцам, по ледяным горам метались лучи прожекторов, сталкиваясь друг с другом, в мокром небе моментально менялись фигуры и краски, но главными усилиями света по-прежнему выделялся на ледовом уступе вдохновенный Шубников…
Шубников устал. Но об этом внизу не знал никто. Его рука перестала доставать из кармана семечки. Ему надоело творить действо и зрелище. Он все это мог, и следовало опускать занавес. Он презирал останкинских гуляк, всю никчемную шваль, недостойную просветления и нравственных улучшений, продолжавшую жрать и выплевывать по его воле бессмысленные семечки. Он бы разогнал сейчас всю эту шваль, он бы разнес дворцы и балаганы Останкина, но он устал. Он не ответил растерянному Голушкину, а директор его неверно понял, и снова под скалой Шубникова ожили балаганы, карусели, ледяные горы, игорные заведения профессора Чернухи-Стрижовского, забили фонтаны пахучих и бесплатных жидкостей, новые телячьи туши были насажены на вертелы, шарманщики напомнили о походе Мальбрука. Шубников утомленно смотрел на суету, копошение пустых вертопрахов и вяло думал о том, чем же их еще унизить, чем еще им досадить, а может, и указать на их будущее. Прожектора с Ракетного бульвара высвечивали алексеевскую Церковную горку с известным Шубникову кладбищем. Усмехнувшись зло, Шубников вызвал на Ракетном бульваре, а потом и на улице Королева меж балаганами, каруселями, горами движение склепов, памятников и гробов. На Церковной горке покоились многие строители и работники городского водопровода, это в особенности показалось существенным Шубникову, оттого по его велению камни склепов, решетки оград, надгробия и гробы проползали, пролетали теперь всюду, расталкивая порой и гуляющих, не вызывая, однако, к досаде Шубникова, никаких чувств, не нарушив очереди ни к фонтану апельсинового ликера, ни к мороженщицам. «Впрочем, так и должно быть! — чуть ли не обрадовался Шубников. — Так и должно быть. Кто они и кто я!» То, что он стоял над гулявшими на ледяном утесе, не отвечало уже его положению в мироздании. «Я выше их, — повторял про себя Шубников. — Я выше их. Я больше их». Он чувствовал, что стал расти. Скоро он уже не мог находиться на выступе циклопического ледового сооружения. Но и в Останкине негде стало ему разместить ноги. Шубников перерос Останкинскую башню, и возвеличивание его не прекратилось. Шубников и не желал его прекращать. За ходом времени он не следил, но, видимо, песка в горловину стеклянных часов просыпалось немного. Останкино, еще различаемое Шубниковым, было по-прежнему залито светом, там ползали и шуршали насекомые. Но ни они, ни Останкино ничто не значили для Шубникова. Просыпались еще четыре песчинки, а Шубников висел над планетой в черноте вселенной, сам куда крупнее планеты, называемой насекомыми-эстетами голубой и зеленой. Она вскоре для него стала как глобус, тыква, страусиное яйцо, мяч (и его ничего не стоило пнуть ногой) или как плавающая в безвоздушье мина, для чьего взрыва хватило бы и секунды. «Это мы еще успеем», — пришло вдруг в голову Шубникову. Но он тут же ужаснулся этой мысли. И более не желал расти. Ему стало страшно. Не далеко ли он зашел в своей дерзости? Но не захотел он сразу же и уменьшиться. Так и висел неким монументом, прижав к ватнику скрещенные на груди руки. Однако не смог находиться долго в бездействии, требовалось удовлетворить некое желание. Коли пока он не отважился выйти боярином, сеньором во вселенную, убоялся, ему захотелось показать хотя бы самому себе (но, наверное, и еще кому-то), что на тыкве, на глобусе, на мяче, на страусином яйце с газовой оболочкой он может сотворить все, на что укажет его воля и каприз. Подробности Земли он был способен разглядеть сейчас, и, когда возжелал увидеть отсутствовавший ранее финиковый оазис в песках пустыни Намиб, он его тотчас и увидел. И увидел при этом, как финиковые пальмы росли. Ему захотелось столкнуть два самолета над Северным морем, они столкнулись, один транспортный, тяжелый, другой — частный, с тремя пассажирами, и Шубников наблюдал, как падали обломки в серые волны. Озеро, блестевшее в сосновых берегах, он взбаламутил, сделал вонючим, а потом и вовсе спустил его воды неизвестно куда. Ему стало интересно: как поведет себя взорвавшийся вдруг котел, или турбина, или что там еще стояло в каком-то сооружении, греющем дома, этом иллюзорном утешении ученых недоумков, полагающих, что они что-либо знают и умеют. Комодский ящер попался на глаза Шубникову, он приделал ему крылья и заставил лететь к мазурским болотам. «Все, — повелел себе Шубников. — На сегодня хватит». Со скукой властелина он оглядел черные просторы вокруг, и ближние звезды, и страусиное яйцо, покрытое кое-где буро-зеленым мхом. И тогда разрешил уменьшить себя и вернуть в Останкино.