Останкинские истории (сборник)
Шрифт:
— Нет, — сказал Бурлакин. — Я прошел сквозь искушения и раскаяние. Ничего отменять не буду. И ты верни пай.
— Я не могу! Нет! Не тот день. Не тот час… Сегодня мне… нам… нам! — отказано в бессмертии!
— Мне не нужно бессмертия, — сказал Бурлакин.
— А мне нужно! Нужно! — закричал Шубников. — Но мне в нем отказано!
— Теперь ты станешь совсем опасен, — покачал головой Бурлакин. — Но оставь хоть в покое дядю Валю. Облегчи ему жизнь. Иначе он погибнет.
— Он не погибнет, — холодно сказал Шубников. — Это не в моих интересах.
— Я знаю, что это не в твоих интересах. Однако в увлечении ты можешь совершить и то, что не в твоих интересах.
— Не ты ли вместе со мной начинал затею с дядей Валей?
— Я, — сказал Бурлакин, — я за все отвечаю вместе с тобой. И если ты не прекратишь забавы, я стану тебе мешать.
— Помешать
— Смогу. И знаю как. И не вбивай в голову, что ты особенный. Ты вполне заурядный. Но это-то и опасно.
— Мешай мне! Топчи меня! — Шубников вскинул руки и словно бы готов был рвать на груди рубаху. — Унижай меня! Обижай меня, заурядного, сирого и босого!
— Я тебе все объяснил, — сказал Бурлакин. — Прощай!
Он пошел в прихожую.
— Погоди! — погнался за ним Шубников. — Никогда не говори «прощай»! Не накликай на себя бед! Погоди, брат!
Но дверь за Бурлакиным закрылась. Шубников бродил по квартире, как зверь бешеный. Бурлакин был для него уже не брат, не друг и не приятель. Шубников и прежде испытывал желания, какие гнал от себя, а для Любови Николаевны объявлял их недействительными. Желал он не видеть людей, знавших его в прошлом и бывших когда-то с ним на равных. Его нередко уже раздражало присутствие вблизи него и Бурлакина, и Каштанова, и других, да, они были ему пособники, но им в деле, наверное, нашлась бы и замена. Пожалуй, Шубников не возражал бы, если бы сменили всех жителей в Останкине, скажем, свезли бы их всех в какой-нибудь Нижний Ломов Пензенской области, а нижнеломовцев переселили бы в Останкино. Но работники ему несомненно были нужны. Они и выныривали сами из пучин обыденности. Обрадовал Шубникова патлатый верзила профессор Чернуха-Стрижовский, его Шубников со временем полагал держать по правую руку. Нашлись бы деятели и по левую руку. Пригодился бы и мрачный водитель Лапшин с его гильотиной. А всяких извозчиков Тарабанько, сеятелей информации Каштановых, ходячих процессоров Бурлакиных следовало потихоньку пусть и с почестями, но удалить, чтобы не мозолили глаза и не вызывали неоправданных чувств и надежд у толпы. Но так полагал Шубников совсем недавно. Теперь же он знал, что ему ненадолго понадобится и новое окружение. Теперь он знал, что скоро и впрямь прекратит дело. Но прекратит совершенно не так, как бы хотелось этому ничтожеству Бурлакину!
«Ах мразь! Ах сволочь! Ах тварь!» — повторял то мысленно, то вслух Шубников. Какое уж теперь он мог назначить удаление с почестями этой мрази, этой сволочи, этой твари! Не бегство, не предательство, не вчерашнее отвратительное багровое небо с шипящей, будто недогоревшее полено, брошенное в воду, буквой «Ш», не это неразъясненное предзнаменование оскорбило и разозлило Шубникова в особенности, а тихое утверждение, что он, Шубников, не избранный, а заурядный останкинский житель! Одно это нельзя было оставлять без возмездия.
Потом Шубников снова лежал на кровати. Его била дрожь. Он был зол на всех. Он должен был расквитаться со всеми. Он был обречен. Как, впрочем, были обречены все! Но какое ему дело до изначальной обреченности всех! Смерть — благо, утверждал больной, слабый, напуганный человек, она — закономерное прекращение случайного сновидения, являющегося издевкой или ошибкой. Он, Шубников, не больной и не слабый человек. Назначенный ему предел — преступление, и оно не останется без наказания. Этот назначенный ему предел — свидетельство просто безрассудства и упрямства природы или кого там, кто взял на себя право распоряжаться его жизнью. Именно скудостью средств, несовершенством устройства, безрассудством можно было объяснить нежелание или боязнь хоть бы в единственном случае устроить испытание бесконечной жизни. А бессильному, скудному, безрассудному в природе Шубников был готов бросить вызов. Пусть его прикуют к скале, пусть натравят на него орла, но и тогда он не смирится с несовершенством мироздания.
Так он лежал под шинелью, не думая о ходе времени, злясь на всех и укрепляясь в гордыне. Однажды шинель с него будто сорвали. Шубников открыл глаза. Над ним стоял Мардарий.
— Я понял, — сказал Мардарий. — Я тебя понял.
«Сними ватник, мерзавец!» — хотел было выкрикнуть Шубников, но губы его не разжались. Мерзавец же Мардарий растворился в воздухе, шинель накрыла лицо Шубникова, и через минуту он уже не знал, привиделся ли ему Мардарий или залетал на мгновение с прогулки. Шубникову пришли на ум слова авантюрного человека Сальваторе Тончи, облегчавшего свое предельное проживание на земле мыслями о том, что в жизни нет ничего существенно действительного, что и сам он призрак и что все ему грезится и мерещится. Нет, ему, Шубникову, ничто не грезится и не мерещится, разве только мерзавец Мардарий. И все то, что не грезится и не мерещится, останется и после него. Он, Шубников, сгниет, сгорит, рассыплется, погрузится в небытие, а оно останется. Нет, пообещал Шубников, не останется. И оно пропадет и сгинет!
В мозгу Шубникова, будто на экране компьютера, побежали телетайпные слова: «Бурлакина нет… нет… Между двумя электричками… Исполнено… Платформа Болшево Северной железной дороги…» Шубников откинул шинель, вскочил. «Нет! — кричал он в испуге. — Нет!»
Одно дело было грозить кому-то неведомому, укрывшись с головой шинелью, или выпускать воды из озера, вблизи которого он никогда не бывал, другое… Бурлакин ведь действительно ездил на работу за город электричкой с Ярославского вокзала…
— Мардарий! — закричал Шубников. — Мардарий!
Мардарий явился незамедлительно, словно ждал где-то за углом в нетерпении быть расспрошенным и вознагражденным. Шубников чуть было не вцепился в его ватник, но с брезгливостью отвел руки, от Мардария разило вонючим прудом.
— Что? Что? Что? Говори! — метался по комнате Шубников, стараясь не глядеть на Мардария.
— Ты этого хотел! — с удовольствием выпалил Мардарий. — Но сам делать не стал бы.
— Я не хотел! Ты врешь! Мерзавец! — со сжатыми кулаками пошел на Мардария Шубников. — Я ничего не хотел! Ничего!
— Ты хотел, — повторил Мардарий. — Но сам делать не стал бы.
Шубникову показалось, что Мардарий улыбается с издевкой. Над кем он издевался? Над ним, Шубниковым, над родом ли людским, над собой? Впрочем, толковать выражения, знаки глаз и пасти этой подлой рыбы было занятием пустым и сомнительным. Но была в мерзкой образине злая радость, была!
— Уйди отсюда! — закричал Шубников. — Более не попадайся мне на глаза! Ничего не говори мне! Ничего! Ни о чем не рассказывай! Я ничего не хотел! Ты врешь! Пропади пропадом!
Теперь уж точно Мардарий откровенно насмехался над ним и глядел на него как на зарывшегося в ил карася. Мардарий и движение сделал ртом, словно желал втянуть, всосать в себя карася. «Уж не стал ли он вампиром? — явилось Шубникову. — Не электричкой небось, не электричкой…»
— Пропади пропадом! — заорал Шубников. — И сейчас же!
Пропал Мардарий.
В новые дни Шубников не выходил из квартиры уже не потому, что не желал быть среди останкинских жителей, одинаковым с ними, а из-за страха. Страх его вызывало все, что было в мире, что было в нем самом. Шубников прекратил отношения с Палатой Останкинских Польз, не смотрел в окна, ничего не ел и не пил, не подходил к водопроводным кранам, опасаясь, как бы из них не выплыл Мардарий и не загрыз его. Надо сказать, что страхи Шубникову даже нравились, они гасили мысли о Бурлакине, создавали ощущение вины перед ним мира. Постепенно он укрепился в мнении, что все перед ним виноваты. Или необязательно перед ним, а просто виноваты вообще. Если действительно с Бурлакиным случилось нечто неприятное, то, конечно, виноват был сам Бурлакин, пытался же он, Шубников, остановить его, воззвать к разуму, наконец, просил не говорить «прощай» и тем не притягивать беду. Определение вины разным личностям, сообществам, явлениям стало для Шубникова увлекательным и важным занятием. Несомненно, виноваты были теперь все люди и существа, какие могли жить и после его кончины. И те, кто мог прожить «после» более лет, были и более виноваты. И выходило, что самыми виноватыми оказывались дети. На ум Шубникову все чаще являлся детский сад во дворе дома номер пять по улице Королева и посетители этого сада. Шубников уже знал, что с ними-то он непременно что-то учинит, на них-то обязательно отыграется, может быть, с них и начнет… В конце концов Шубников успокоился, мысли о Бурлакине, об ошалевшем от злой радости Мардарии утихли, отлетели далеко-далеко, уравнялись с мыслями о неведомом лесном озере, о самолетах, какие он столкнул над Северным морем. Но пришло беспокойство иного рода. А не строят ли ему каверзы? Не затеяли ли все эти Бурлакины, Каштановы, Голушкины, Любови Николаевны в коварном союзе с аптекарем или даже с Перегоновым заговоры и бунты с намерением устранить его от дел? Ну уж нет, не устранят! Жажда действовать возродилась в Шубникове. Предел ему, надо полагать, должен был наступить не завтра и не послезавтра, и требовалось напомнить, кто в Останкине велик, а кто ничтожество.