Остановиться, оглянуться…
Шрифт:
Бедная девочка! В мире, где жил ее Идеал, больным приносили конечно же апельсины. Правда, Юрке в последние дни хотелось почему–то воблы. Но к девочке с косой вобла отношения не имела: вобла не соответствовала идеалу больного, как Сашкина медицина и ровный характер не соответствовали идеалу любимого.
Я вошел, и она сразу же встала.
— Да чего ты? — сказал я. — Сиди, куда торопишься…
— Нет, я пойду, — сказала она, — вам, наверное, поговорить надо.
Она взяла свою студенческую папку, похожую на; школьный портфель.
— Юра, выздоравливайте скорей, — сказала
Я подождал, пока она выйдет, и сказал Юрке:
— Держись, старик, — завтра тебе привезут пойло. Не ручаюсь, что нектар, но, говорят, помогает.
— Это слава богу, что привезут, — бодро сказал Юрка.
На «помогает» он никак не отозвался.
Я вспомнил, что препарат Егорова не дают в порошках, а колют, и виновато сказал об этом Юрке. Но он небрежно махнул рукой, улыбнулся и показал мне вену, резко выступившую на локте: в такую вену легко попасть иглой…
Когда я вышел из корпуса, Светлана сидела на лавочке, на той самой лавочке, где я увидел ее в первый раз. И опять в руках у нее была зелененькая книжка.
Стихи, что ли? Наверное, стихи…
Она встала и пошла мне навстречу, вернее, даже не навстречу, а так, чтобы ее дорожка влилась в мою.
— Что тут делала? — спросил я.
— Читала.
Я взял у нее из рук зелененький томик и узнал, еще не раскрыв, по обложке.
— Нравится?
Она ответила спокойно и негромко:
— Очень.
— А вообще кто твой любимый поэт? Она сказала, бережно беря у меня книжку:
— Вот он, Есенин.
Ах, да, он же был гуманитарник, казался таким плохим, а на самом деле был таким хорошим… Светлана спросила:
— А тебе он нравится?
На такой вопрос всегда трудно ответить. Нравится, очень нравится. Но мой Есенин и ее Есенин — это два разных поэта.
Я небрежно сказал:
— Ничего…
Об ее Есенине я лучше отозваться не мог. Я думал, она надуется. Но она, кажется, приняла это как должное.
Еще мы поговорили о Лермонтове, Блоке и о самоубийстве Маяковского. Она сказала:
— Я читала, что он был очень легко ранимый, а вся его грубость была просто защитной маской… Наверное, он был очень одинокий — иначе бы не покончил с собой.
Голос ее звучал робко и слегка вопросительно. После каждой фразы она поднимала глаза на меня, будто спрашивала, верно она говорит или нет. Мы шли рядом, уже вышли из больничного парка, а я все не мог придумать: как же мне начать разговор о Сашке?
Она сказала, не поднимая глаз:
— Гоша, можно мне с тобой поговорить?
— О чем? — спросил я.
— О Саше.
Я промолчал. Но и она молчала. Тогда я спросил:
— А что случилось?
Она не сразу ответила:
— У меня все кончилось, а у него нет.
— Ты ему об этом сказала?
Она глуховато проговорила:
— Да.
— А он?
Пауза была долгой, на целую минуту.
— Ему очень плохо.
Мы подошли к метро, и суета у касс и турникетов прервала этот странный разговор, так не похожий на обычную женскую исповедь, — умершая любовь вещь и сама по себе достаточно грустная, но сколько женщин приходят даже в редакцию, специально чтобы выговориться, с болезненным сладострастием отслужить долгую панихиду по покойной любви…
Народу в вагоне было не много, нам бы никто не помешал. Я знал, в чем мне следует ее убедить, и, в общем–то, знал, как убеждать. Но вместо этого я стоял и думал: а почему она решила рассказать обо всем этом мне?
Сашка попросил меня поговорить с ней, и я ему обещал. От этого разговора мне никуда не уйти, а начинать его в другой раз будет, пожалуй, куда трудней. Я обо всем этом помнил и все равно молчал и не подбирал подходящие слова, хотя, наверное, сумел бы найти их без труда.
Да, это была моя обязанность. Но сейчас она почему–то отдалялась и рассеивалась, как и другие мои обязанности, как письмо, которое я получил вчера, как статья, которую я буду править завтра, как очень важный деловой разговор, который предстоит мне на днях…
Усталость? Да нет, она, пожалуй, была ни при чем: эта распространенная болезнь пока меня миновала… Просто опять, как тогда на Кирбитском тракте, меня захватил неторопливый ритм жизни, ее плавный сумбур. Я стоял, привалившись спиной к внешней, не открывающейся двери вагона, и смотрел на входящих и выходящих взглядом спокойным и медленным, как течение поезда в туннеле, как течение самого времени. Хотя оно, наверное, утекало куда быстрей—время, которого мне всегда не хватало…
Я смотрел на людей, которые входили и выходили — каждый из них сам выбирал свою орбиту, был по–своему одет, и по–своему держал сумку или книгу, и по–своему цеплялся за поручень. И худенький парнишка с большим пакетом в руках притопывал неторопливо каблуком, торопясь откуда–то куда–то. А откуда и куда — это было его дело.
И на какой–то растянувшийся миг, на минуту или на десять, мне вдруг показалось, что жизнь, как умная лошадь, сама выбирает свою дорогу, что ее бесконечно сложная машина сама настраивается на лучший режим, — надо только подчиниться ее плавному сумбуру. И пусть притопывающий парнишка торопится, куда он хочет. И пусть эта румяная девочка не любит Сашку, пусть любит, кого хочет, или вообще никого… Наверное, можно пустить реку вспять — но вот нужно ли?
«А может, в этом и есть великая сермяжная правда?» — вспомнил я машинально, и незабвенный Васисуалий Лоханкин разом вывел меня из состояния умиротворенности.
Я засмеялся, и Светлана вопросительно посмотрела на меня.
Но мы уже подъезжали к центру.
Второй раз мы с ней подъезжали к центру, и второй раз я вел себя не так, как хотел, и говорил не о том, о чем хотел.
Два раза — хватит, пожалуй?
Я спросил:
— Ты что завтра делаешь?
— Ничего.
— А институт?
Она сказала:
— Я могу не пойти.
— Институт пропускать не стоит, — покачал я головой и сам поразился мудрым и правильным своим словам: столь явных признаков старости раньше я за собой не замечал. Быстро, пока этого не заметила и она, спросил: