Остановиться, оглянуться…
Шрифт:
Ира ждала нас в коридоре — стояла с книгой в тупичке у окна. Она посмотрела вопросительно, а я пожал плечами и улыбнулся — мол, все нормально и ничего особенного. Она улыбнулась в ответ, заложила страницу ленточкой и быстро пошла в Юркину палату.
У нее была чисто женская способность мгновенно перестраиваться. Только что была книга, иная, придуманная жизнь, была озабоченность разными преходящими делами… А теперь ни книги, ни собственных забот, ни собственного настроения — все заботы Юркины, и настроение, какое лучше для Юрки…
Мы с Сашкой остановились наверху
— В институт сам позвонишь или лучше мне?
Он не сразу отозвался:
— Если можешь, позвони ты. Не люблю с этой конторой дела иметь.
Я сказал, что ладно, позвоню. Потом спросил, бывал ли он в Доме журналиста.
Он ответил, что не бывал. Тогда я предложил:
— Пойдем сегодня?
Он сразу же согласился:
— Давай.
Договорились, что я его подожду, и я с полчаса бродил по больничному парку, глядя на почти не тронутые осенью березки, на совсем уже красные клены и на нищие прутья на три четверти облетевших акаций.
У одного из кленов короткая ветка была сломана и висела. Я чуть потянул ее, она осталась у меня в руках, и я пошел дальше, неся эту красную ветку, как горящую головню.
Я подумал почему–то, что хорошо бы сохранить ее вот так, как есть, чтоб стояла дома всю зиму. Я не знал, зачем она нужна мне, но чувствовал, что нужна, есть в ней что–то такое, чего мне недостает.
Но куда пристроить ее в моей безалаберной комнате? Через месяц высохнет, умрет, как пеплом, покроется пылью…
Бросать ветку было жаль, и я воткнул ее в кольцо ограды. Но рядом с геометрической правильностью парковой решетки плохо смотрелась эта неупорядоченная красота…
Я еще немного побродил по парку, пробираясь сквозь бузину и останавливаясь почти у каждого клена. Клены были красивы все по–разному. Они стояли обособленно, словно подчеркивая свою избранность. И я почувствовал уважение к природе, которая каждую осень воздвигает себе такие памятники…
Я вернулся в корпус и зашел к Юрке. Он спросил, узнаю ли я завтра, как и что в институте, и я сказал, что поеду прямо с утра.
Потом мы поговорили о разных разностях, в частности, о будущем науки, и Юрка стал утверждать, что лет через пятьдесят генетика решит, по крайней мере, половину терзающих человечество проблем.
Я, в общем–то, тоже на это надеялся, но по логике спора был вынужден Юрке противоречить и сказал, что не стоит переоценивать ученых мужей: вот и физики, взломав атом, торжественно уверяли, что теперь нашей планете одна только дорога в райскую жизнь. Я сказал, что больше рассчитываю на лириков, — эти, по крайней мере, не убьют.
Но Юрка возразил, что эпопея, особенно в толстом переплете, тоже сойдет за орудие убийства: если трахнуть как следует по голове…
Ира слушала нас и хохотала — не столько потому, что разговор был веселый, сколько потому, что настроение у Юрки поднялось.
А мне было стыдно перед Юркой. Ни Сашка, ни я ничем не смогли ему помочь. Но он сам себе помог. Фанатик обрел идею.
Из больницы мы вышли вместе с Сашкой и до метро шагали почти молча. А в вагоне народу было полно, и в толчее и шуме наш куцый разговор совсем выдохся.
Уже в центре я спросил:
— Ты обедал?
Он пожал плечами — странный ответ при его обычном стремлении к точности!
На Арбатской мы поднялись по самому длинному в Москве эскалатору и вдоль бульварчика прошли к Дому журналиста. Стеклянный аквариум тамбура, непреклонный швейцар и жалобная стайка пижонов у входа придавала каждому входящему оттенок избранности и даже некоторого аристократизма. Я достал свой членский билет, и мы с Сашкой присоединились к аристократам.
В величественном вестибюле и романтически мрачном баре Сашка немного оробел и со страхом и уважением оглядывал завсегдатаев, среди которых особенно выделялся высокий лохматый демон в замшевой куртке с застежками — самая яркая фигура Дома журналиста, его символ и почти герб. За всю свою жизнь демон не написал ни единой строки — но это принципиального значения не имело…
Мы сели за свободный столик.
Я спросил:
— Выпьем?
Он неуверенно отозвался:
— Я вообще–то не очень люблю.
— Брось, — сказал я, — все медики воруют спирт.
Он серьезно возразил:
— Да нет, спирт же учитывается…
Обедать по–настоящему Сашка отказался, и я взял бутербродов, апельсинов и бутылку коньяку — не так уж много на двоих, просто для легкости разговора.
Но Сашка пил слабо, я даже удивился: уже с трех рюмок он по–мальчишески помрачнел и, вытягивая шею, все поводил головой из стороны в сторону, будто прислушивался к чему–то.
Мы допили коньяк, доели апельсины, докрошили корки, и я повел Сашку наверх, в одну из тихих закоулочных гостиных, куда обычно восходят из ресторана, дабы всесторонне обговорить грядущий материал, или утрясти вопрос о командировке, или, на худой конец, окончательно разрешить кардинальные проблемы журналистики.
Мы сели на голубой диванчик в стиле, вероятно, маркизы де Помпадур, и я спросил:
— Ну, а вообще–то как жизнь?
Сашка откинулся назад, вытянув ноги и раскинув руки, — словно распял себя на спинке дивана. Так он сидел с минуту, глядя прямо перед собой. Потом вдруг повернулся ко мне и с болью проговорил:
— Слушай! Вот что вы, гуманитарники, делаете! Журналисты, писатели…
Я уставился на него. Я ничего не понимал. Он сказал:
— Ну зачем вы людям жизнь ломаете?
Он замолчал, и я стал думать, как бы помягче спросить, в чем дело. Но он снова заговорил:
— Вот вы пишете: «идеал», «идеал»… Ну, скажи — ты когда–нибудь этот проклятый идеал видел?
Я сказал, что не видел, но и не писал о нем никогда.
Но Сашка, по–моему, просто меня не услышал. Он растерянно и горько покачал головой:
— «Идеал, идеал»… Вбила она себе в голову этот дурацкий идеал!
«Значит, все–таки она», — подумал я и разом вспомнил то, что раньше мимоходом отмечал, не вдумываясь: когда бы я ни шел в больницу, на лавочках перед Юркиным корпусом сидел разный народ, но Светланы среди них не было. Я не видел ее ни разу по приезде.