Остановиться, оглянуться…
Шрифт:
Подошел наконец автобус, и я поехал в Кунцево разбираться в коридорной склоке — налаживать мирное сосуществование в квартире, где на семь хозяев двадцать четыре замка…
Вечером в больнице я встретил Сашку и сказал, что со Светланой поговорил.
Он глухо спросил, не глядя на меня:
— Ну, и что?
Я сдержанно ответил:
— Думаю, все будет в порядке. Вряд ли эта блажь надолго… Светлану я больше не встречал — ни в корпусе, ни на скамейке перед ним.
Правда, дня через четыре я увидел у Юрки на тумбочке апельсины. И действительно, Юрка сказал, что Светлана заходила. Но подробности я выспрашивать
Но в этой бесперспективной суете белых халатов вокруг Юрки была все же своя магия. Краем она задела и меня.
Когда у Юрки брали кровь на анализ, я с трудом удерживался, чтобы тут же не броситься вниз, в лабораторию, к тихим девочкам, забранным в белое полотно. Смешно — я не верил больше ни в какие лекарства, ни в каких профессоров, но все еще надеялся на тихих девочек из лаборатории, все ждал той самой счастливой неожиданности, когда врачи недоуменно разводят руками, а родственники со счастливой улыбкой кричат в телефон: «Вы знаете — как рукой сняло! И никто не знает почему…»
Зелененькие листки с анализом крови приходили каждый день, таблица лейкоцитов была как шкала барометра И стрелка все время валилась вправо — на бурю, на беду.
Иногда стрелка чуть подрагивала, и вдруг сегодня анализ получался лучше, чем вчера. Но это еще не давало повода для радости — я уже знал, что тихие девочки из лаборатории отнюдь не боги и что не так–то легко сосчитать в микроскоп обманчиво схожие кровяные тельца.
Случился как–то день, когда стрелка резко пошла влево, еще далеко не к норме, но резко влево, и жалко было выпускать из рук добрый на этот раз зеленый листок — радостное письмо из полуподвальной страны Лаборатории.
Но уже на следующее утро анализ был обычный и не обещал ничего, кроме бури…
Из людей вокруг самым большим оптимистом была Рита, и с ней особенно тяжело было говорить. Я просто поражался, до чего она восприимчива к любой вере! Верить во что угодно — лишь бы не думать, не решать, не глядеть в равнодушные глаза жизни.
То, что происходило в эти дни, в ее представлении выглядело примерно так: «Юре достали новое лекарство, на которое все очень надеются». Сама она, во всяком случае, надеялась…
Мы с Сашкой пытались хоть что–нибудь сделать для Юрки, тупея от сознания, что все бесполезно, что уходят последние дни. А в ее представлении Юркина жизнь находилась в надежных руках всезнающей медицины и всемогущей печати, и значит, ничего плохого просто случиться не могло.
Но плохое все–таки случилось. Постепенно и незаметно — но пришло.
Это поняли все — и тихие девочки из лаборатории, и Сашка, и палатная сестра, и я, и профессор, завотделением, крупнейший в Союзе специалист, такой же беспомощный, как остальные.
Впрочем, для него Юрка был одним из тысячи, даже не тысячным, а каким–нибудь семьсот девяносто шестым, «одним из…», из тех, кто своей смертью подтвердит правило, пока еще, увы, не знавшее исключений.
Я попал на профессорский обход в тот самый день, когда Юрке перестали колоть препарат Егорова ввиду явной бесполезности. Профессор стоял у Юркиной постели минут пять и, спрашивал его о разных разностях, в том числе о чувстве неловкости в суставах, спрашивал подробно и обстоятельно.
Выйдя из палаты, он дал Сашке несколько указаний. Но даже постороннему ясно было, что указания эти не о том, как помочь, а за чем наблюдать, что медицина Юрке ничего уже дать не может. Теперь мог дать только он ей, не много, но все–таки дать — умереть под наблюдением квалифицированного врача.
Профессор сказал Сашке все, что было надо, и бросил взгляд вдоль коридора: корпус был старый и тесный, помещений не хватало, и кровати умирающих выносили обычно в коридор, в самый его конец, ширмой отделяя пока еще живого от устойчиво живых.
Правда, в отделении существовал для этой цели специальпый бокс. Но вот уже неделю бокс был занят доктором наук, лауреатом премий, директором какого–то института и председателем какой–то секции — седым измученным армянином, умиравшим от лучевой…
Медленно, но с какой–то подлой регулярностью Юрка входил в последнюю стадию болезни — умирание. Сегодня ему было хуже, чем вчера, а завтра становилось хуже, чем сегодня. Он теперь почти не вставал, он еще и еще худел, хотя дальше худеть ему вроде было некуда. А губы его и десны, наоборот, распухли, стали рыхлыми, как при цинге, и слова изо рта выходили вялые, будто жеваные.
Знал ли он, что именно ему предстоит? Как произойдет это?
Знал, конечно. Парень он был умный и умел смотреть, к тому же больничные секреты хранятся не более надежно, чем все прочие. Никто не подслушивал, о чем говорят врачи у себя в ординаторской, никто не лазил в истории болезни, но в палатах точно знали, кто когда выпишется, а кто и вовсе никогда.
Правда, умирающих обычно забирали родные, чтобы хоть последние часы пробыли среди своих, а соседям по палате врач говорил, что выписали. Но мало кого обманывал этот выход на свободу, слишком короткую и печальную.
Не знаю, где было слабое звено в цепи, охранявшей, больничную тайну, — то ли в санитарках, слишком простодушных, чтобы умело врать, то ли в профессоре, слишком занятом для этого. Но все знали все.
Конечно, и Юрка знал все. Но к своей последней обязанности перед наукой он отнесся серьезно и даже педантично. За ним наблюдал Сашка, наблюдали тихие девочки из лаборатории. Но и сам Юрка наблюдал за таинственным зверем, с тупой настойчивостью точившим его костный мозг, как древоточец сердцевину сосны.
Профессор во время обхода спросил его про суставы. И Юрка особенно тщательно наблюдал за суставами, проверял их работоспособность с помощью им самим придуманных упражнений и ставил прочие эксперименты над своим все менее надежным телом.
Приходил Сашка, и Юрка своим скрипучим голосом информировал его обо всем, что за день узнал о себе, о своих суставах, глазах, которые уже слезились, пальцах, которые уже деревенели, и деснах, которые уж разъедались крохотными нарывчиками.
Все это Сашка подробно записывал, и Юркина история болезни толстела еще быстрее, чем сам он худел.