Остров Надежды
Шрифт:
Шли под сплошным арктическим многолетком, на рабочей глубине, умеренным ходом, чтобы по счислению выйти к проливу Беринга тютелька в тютельку.
Напряжение предыдущих суток спало, дышалось легче, и Волошин полностью восстановил приятное равновесие духа, приходившее к нему в плавании.
Обойдя отсеки и поговорив с людьми, Волошин решил уединиться в своей каюте: мечтал разуться и вытянуться. Тело пока плохо приспособилось к малоподвижному состоянию, и мышцы, привыкшие к движению, к нагрузкам, не могли сразу «перейти
Из офицерской кают-компании донеслись звуки музыки, и Волошин задержался в полутемном коридоре возле контрольной лампочки. Он невольно прощупал левый карман кителя: индикатор радиоактивности был на месте. Он приказал вахтенному дозиметристу снять отчет с «карандаша».
А музыка? Магическое действие согласованных, гармоничных звуков, превращение крючочков и хвостиков нот в нечто одушевленное, зримое, осязаемое волновало его. Пленка индикатора, сталактиты, как клыки чудовищ в ледовых подводных джунглях, — все побеждается музыкой.
В эту минуту как-то само собой вспомнилось знакомое, родное. Целый вихрь ассоциаций: Ленинград, консерватория, молодые таланты, девушка у рояля, глаза, притененные ресницами, молодой курсант. Тело обжимает новенькая форменная фланелевка. И хочется повернуться левым плечом, чтобы зажглись золотые басоны на рукаве, знаменитые «галочки», отмечающие годы классных занятий, практики, стрельб, штормов, шквалов…
«Лунная соната»… Они бродили белой ночью. Жутко, до боли в темени светились и пылали ее глаза; а потом — первый поцелуй: стукнулись зубами, раскрытый девичий рот и полное забвение… чтобы потом сказать о ней, как о своем третьем солнце.
Волошин перешагнул комингс. В кресле возле магнитофона — Лезгинцев. Рядом с Ушаковым сидел доктор Хомяков и невдалеке от него — Мовсесян, весь обращенный в слух.
— Кто?
— Мария Гринберг.
Волошин оставил дальнейшие расспросы: другая женщина открыла ему сонату раньше Марии Гринберг…
Бетховен вел их корабль к полюсу, к Витусу Берингу, петровскому мореплавателю, к бородатому казаку Семену Дежневу. Шел их корабль силой расщепленной материи под вековыми льдами, погубившими много человеческих жизней. Думала ли Мария Гринберг попасть в такую обстановку?..
В каюте Волошин присел, спустил с колен кисти рук: они весили по сто пудов.
Музыка продолжалась и помогала ему выйти из оцепенения, как бы вытолкнула в отдушину. Прежде чем разуться, потянулся в карман, где обычно держал сигареты, но их там не было; вынул подаренный ему механиком чуингам.
Перед его мысленным взором, будто на экране, проползли припаи на берегах Колымы, куда упиралось грубыми льдами Восточно-Сибирское море, а слева по курсу в миражном тумане возникали, словно на макете, впадина моря Бофорта, земли Аляски, знаменитый Юкон…
7
— Нравится? — спросил Ушаков Лезгинцева, вслушиваясь в музыку, которая роднила его с оставленным миром.
Бетховен похоронен в Вене, на том же кладбище, где теперь покоятся советские солдаты, павшие за освобождение Вены. Далеко пришлось забираться ребятам, чтобы достать врага. А в Будапеште родились «Соловьи». Слова сочинил красивый поэт с хмельной улыбкой, широкой грудью, добрым и озорным нравом. Музыку написал по мгновенному вдохновению такой же веселый русский композитор, жизнелюб и гуляка, с характером, идущим от троек, бубенцов, таборных цыган. Дмитрий Ильич слышал «Соловьев» над гробом поэта. И заплакали тогда люди.
«Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат. Пусть солдаты немного поспят…»
Лезгинцев ответил, дождавшись последнего аккорда:
— В искусстве мне нравится все то, в чем я не улавливаю лжи. Чехов говорил: искусство тем и хорошо, что в нем нельзя лгать…
— Ой, как еще врут! — воскликнул Мовсесян, но его остановил Лезгинцев:
— Врут, но нельзя врать! Можно лгать в любви. — Он посуровел каждым мускулом лица. — В любви… — глухо повторил он, встряхнулся: — Даже в медицине можно лгать. Можно обмануть в чем-то и самого бога, но в искусстве обмануть нельзя. И если продолжить о Чехове, я задумался, узнав его оценку «Буревестника» и «Песни о Соколе».
— Переоценку, ты хочешь сказать? — буркнул Мовсесян. — По-твоему, и Горький солгал?
— Не по-моему. — Лезгинцев обратился к Ушакову, слушавшему его с вниманием: — Чехов сказал: я знаю, вы мне скажете — политика! Но какая же это политика? «Вперед, без страха и сомненья» — это еще не политика… А куда вперед — не известно… Если ты зовешь вперед, надо указать цель, дорогу, средства. Одним «безумством храбрых» в политике никогда и ничего еще не делалось. Это не только легкомысленно, это — вредно. Особенно вот для таких петухов, как ты, Мовсесян!
— Слушай, Лезгинцев, я поставлю на бюро твое персональное дело!
— После возвращения, парторг, — безулыбчиво согласился Лезгинцев, — только не забудь пригласить в качестве свидетеля Антона Павловича.
Вернувшись в каюту, Лезгинцев долго всматривался в фотографию дочери Дмитрия Ильича, пришпиленную к переборке. Когда вошел Ушаков, от фотографии не оторвался.
— У нее очень чистые, правдивые глаза, — сказал Лезгинцев задумчиво, — я ненавижу женщин с лживыми глазами.
Ушаков постарался не уточнять, достал маленькую куколку, попросил разрешения и ее повесить на переборке.
— Пожалуйста. — Лезгинцев повертел куколку. — Ее? — кивнул на фотографию.
— Подарила мне. Четыре годика было. С тех пор путешествует везде со мною. — Ушаков улыбнулся, и лапчатые морщинки возникли в уголках глаз.
— У меня найдется еще одна медная кнопка. — Лезгинцев порылся в ящичке, выбрал место, прижал кнопку сильным, твердым пальцем. — Талисман счастья?