Остров Тасмир
Шрифт:
Кроме наружной двери из кухни, была дверь из мастерской; обе они выходили в крытый двор, который наподобие буквы Г опоясывал две стены всей постройки. Двери во дворе отворялись внутрь, иначе, при снежных заносах, нельзя было бы выйти.
Окончание этих построек, пристроек и всякого рода приспособлений к условиям полярной природы совпало с первым заходом солнца.
Это случилось в конце августа. Недолгие сумерки тоской окружили сердце, но солнце вскоре опять выглянуло и засияло на небе. Все же после этого остался налет грусти, и красноватые заревые отблески, долго
Колонисты удвоили работу, а в очагах запылал каменный уголь. Постепенно работы с открытого воздуха все больше и больше переходили в комнаты, а солнце с каждым днем все дольше и дольше оставалось за горизонтом, и все дольше пылали кровавые зори. Забелели снегами тундры, задули непрерывные ветры с океана, и кругом все замерло и окаменело,
Вот прогудел и просвистел в бешеной пляске первый снежный буран. Тундры наполнились треском и шелестом, ревом и стонами ветра, который вздымал и метал тучи сухого колючего снега. Строения «Крылатой фаланги» утонули в снегу, и сугробы, как горы, обступили ее со всех сторон. Она казалась погребенной в снежной пустыне среди серых сумерек, которые все еще трепетали, словно ожидая солнце, скрывшееся за горизонтом.
Пришел конец октября, наступили «черные дни» полярной зимы. Беспросветная ночь окутала все на два месяца. Только в полдень на горизонте чуть брезжит утренняя заря, через полчаса она становится уже вечерней, бледнеет и гаснет.
Солнце будто хочет напомнить, что оно есть и где-то светит, чтобы смягчить отчаяние всего живущего в этом суровом краю.
*
«Дорогой отец! Тебе многое понравилось и близко сердцу в моих записках. В них еще более близкого мне — в них моя любовь к Люси, моя любовь к тебе и к маме. Поэтому я дарю тебе эти записки, создателю нашей жизни на Тасмире. Твой Игорь».
Эта надпись сделана на той тетради, которую передал мне на смертном одре Грибов.
Я, как сейчас, помню нежную улыбку старика и слезы в глазах, когда он, поцеловав тетрадку, протягивал мне дрожащую и слабеющую руку…
Пользуясь этой тетрадкой, я продолжаю дальше свой рассказ, опуская непонятные подробности и пополняя кое-где тем, что слышал от самого Грибова.
КРЫЛАТАЯ ФАЛАНГА
I
Я смутно представляю Россию и не имею представления о других странах. Вряд ли даже есть у меня свои собственные воспоминания о далекой родине. У нас, выросших в «Крылатой фаланге» и на Тасмире, просыпается порой какое-то острое любопытство и возникают причудливые видения, вызванные рассказами стариков о неведомых странах. Но всё это быстро бледнеет, как зимняя заря, не трогая сердца. Нам странно, что старики благоговейно говорят о своей родине, рассказывая в то же время чудовищные вещи о жизни тамошних людей.
Они хотят нас заставить чувствовать так же, как они, но люди в их рассказах до того глупы и отвратительны в своем большинстве, что вызывают у нас только негодование. Неприятное чувство к людям преодолевает наше любопытство, и мы еще больше любим Тасмир, созданный нашими трудами под руководством отца.
Зато с величайшим удовольствием мы, кто там жил, вспоминаем «Крылатую фалангу». Собственно говоря, я начал сознательную жизнь именно там.
Как отрывки из яркого сна, я помню кое-что из жизни в Туруханске. Помню, например, комнату со шкафами и склянками, напоминающую отчасти нашу лабораторию. Там предо мной стоял улыбающийся незнакомый мне человек и говорил:
— А ну-ка, птенец, раскрой рот и закрой глаза.
Я исполнял это, и ко мне в рот попадала сладкая, пахучая и освежающая лепешка. Это мне очень нравилось. Я уже сам закрывал глаза и как можно шире разевал рот, куда неизменно попадали лепешки.
Занятие это прервал хохот вошедших отца и мамы. После я узнал, что это кормил меня мятными лепешками покойный доктор Шнеерсон.
Помню еще туман, захвативший нас на Енисее. Мы жались тогда к маме и плакали от страха, и нам казалось, что туман какой-то живой и может протянуть в каюту толстые белые руки и утащить нас.
Таким же отрывком помню приезд Орлова, когда тянули плоты. Вспоминается лиловая гладь реки, скользящий с ворота канат и наша лодка у самых плотов. Все это меня пугало, так как я почти не отрывал глаз от отца, который был бледен и страшно волновался.
Потом, когда все благополучно кончилось, меня поразил и очаровал огромный самовар, который тогда мне показался гигантским. Я часами просиживал перед ним, когда в нем сквозь решетку сверкали угли, и он начинал петь тоненьким голосом, а потом гудел словно целый хор. Мне вспоминались сказки старика Туса, и я, всматриваясь в блестящую медь, где отражалось мое лицо, видел особый таинственный мир, какой видят лишь дети.
Много еще других отрывков хранится в моей памяти: и комариный налет, и страшные головы в мешках с блеском слюды, и сбор ягод и птичьих яиц, но связные воспоминания у меня начинаются с первой зимней ночи, когда мы закупорились в своем жилье и почти порвали связь с внешним миром.
Мы, дети, все время проводили в мастерской, где шипел и сотрясался маленький паровичок, мелькая непрерывно маховым колесом. Старик Тус был всегда с нами, он жил в нашем мире больше, чем в мире взрослых.
— Русска хозяин, — говорил он про отца, — умна, велика и хитра шаман!..
Но больше всего нас интересовали токарные станки, где работал Рукавицын. С маховика машины к этим станкам бежал бесконечный ремень, и станки шевелились, как живые, вертя свои стержни, шестерни, разные колеса и резцы. Из-под рук Рукавицына летели то металлические, то деревянные стружки, и из бесформенных кусков дерева и металла получались непонятные для нас вещички.
В другой половине сруба работали отец, Успенский и Орлов. Там для нас было неинтересно. Иногда только привлекали сверкающие искры, которые выскакивали из разных машин с сухим треском. Там было множество склянок, кипели какие-то жидкости, сушились и накаливались с чем-то фарфоровые чашки на спиртовых лампочках.