Остров женщин
Шрифт:
— И это называется юностью, весной жизни — вечно пребывать в сомнениях, в плохом настроении, с тяжелой душой, — пробормотала я.
Моя юность — это стремление без конца что-то выяснять, во всем добиваться предельной четкости и все подвергать самому строгому разбору. Если мне что-то было непонятно, я должна была во все вникнуть и прийти к определенным убеждениям, столь же ясным, как написанный округлыми буквами текст без единой кляксы или помарки. Наверное, ангелы, наставлявшие меня в моей убежденности, были настоящими каллиграфами. Ради достижения конечной цели, которая, как мне казалось, состояла в том, чтобы вершить суд над собой и всеми остальными, я ставила под сомнение художественные способности мамы и преданность фрейлейн Ханны, но главное — я со злобным пристрастием занялась тетей Лусией. Именно тогда я поняла, что ей никогда не замолить свои грехи и не спастись. Что она сделала с Томом? Так ли он предан тете Лусии, как фрейлейн Ханна — маме? Неужели он просто ее верный пес? Если это так, то за его шкуру я не дам и реала. А может, он милый и любезный дамский угодник, прислужник, который довольствуется малым и принимает за любовь обычные знаки внимания?
Том приехал в конце октября, и это было словно исполнение пророчества. Мы узнали о его приезде поздно вечером. Они с тетей Лусией пришли к чаю, но довольно быстро ушли. Все, кроме меня, были в столовой. Спускаясь по лестнице, я услышала голос Тома, обрывки фраз, не помню о чем. Я испугалась, что его появление вызвано моей дерзостью, что мои унижающие его мысли и несправедливые представления о нем как верном псе перенеслись за две тысячи миль отсюда, сквозь холодную — и чем дальше, тем холоднее — европейскую осень, и он приехал прямо из Рейкьявика, чтобы опровергнуть меня и защититься. Это так на меня подействовало, что я села на свое место, не поздоровавшись с Томом и не глядя на него. Он сам со мной поздоровался с другого
— Ужасно, что он это придумал! Целый божий день бездельничать! Он совсем сопьется! — И добавила: — И что он хочет, чтобы я делала?
А мама ответила:
— Ничего он не хочет, правда, Том, ты ничего не хочешь?
— Совершенно ничего, я приехал всего на пару недель, так, небольшой отпуск.
— Да нет, ты останешься, уж я-то тебя знаю…
Мама прервала этот дурацкий разговор:
— Не обращай внимания, Том, это все ее анисовый ликер.
— У тети Лусии нет сердца! — заявила Виолета, когда мы легли спать.
— Почему это? — спросила я не без задней мысли, поскольку сама думала примерно так же.
— Потому что это так. Разве ты не видела сегодня вечером? Как можно говорить человеку, который любит тебя тысячу лет, что ты не знаешь, что с ним делать? Только если у тебя нет сердца.
Я предпочла бы закончить этот разговор, так как мне было противно, что меня тоже посещают подобные мысли, однако Виолета была настроена решительно.
— И Том ведь не какой-то там первый встречный. Тетя Лусия просто глупая. Я уж не помню почему, но мы с папой однажды заговорили о Томе, и папа сказал, что он богат, это уж точно, а еще у его семьи есть титул, и Билфингер — известная фамилия…
Я сделала вид, что уснула, а на следующий день, как только встала, сразу полезла в «Британскую энциклопедию». Там был только один Билфингер — Георг Бернгард Билфингер (1693–1750) из Каннштатта, нынешний Вюртемберг, ученик философа Вольфа, награжденный королем Пруссии Железным крестом. После смерти этого предка Тома Фридрих Великий сказал о нем: «Это был выдающийся человек, о котором я всегда буду вспоминать с восхищением». Я была поражена: неужели наш Том — потомок того самого Билфингера? Он оказался его правнуком.
Насколько мы могли заметить, Том решил окончательно рассеять беспокойство, которое, видимо, испытывала по отношению к нему тетя Лусия. Он поселился в башне и по утрам копался в саду, подстригал розы… Странно было видеть его там с лопатой или другими инструментами, в синем рабочем комбинезоне, время от времени раскуривающим трубку… Его румяное лицо, светлые волосы, на закате становившиеся рыжеватыми, благородная внешность, высокий рост, жилет в синюю и желтую полоску — все это превращало Тома в человека, который меня будоражил, человека серьезного, значительного, как любой работающий на земле, одновременно разумного и немного нелепого; его широкая согнутая спина наводила на мысль о сознательном самоуничижении… Том был с нами до Рождества и остался после него — без разрешения и почти против воли тети Лусии, которая при нас прекратила разговаривать с ним. Было ясно, что ее авторитет пошатнулся, хотя тогда только я так думала и стыдилась того, что перестала испытывать к ней прежнее уважение.
Разговор с Виолетой насчет Игельдо той ночью был отзвуком наших прошлых бесед и в то же время завершением прежних доверительных отношений и вообще детства. Впервые Виолета показалась мне не до конца искренней. Даже если она рассказала мне все и ничего другого не было, в том, как она рассказывала о них с Томасом, и в том, как она, возможно неосознанно, пыталась все это представить, ощущалось кокетство, лукавство, ветреность, вполне объяснимые для четырнадцатилетней девочки, за которой слегка ухаживает молодой мужчина. Однако в тот период жизни в Виолете не было ничего, что дисгармонировало бы с единым совершенным звучанием нашего семейного сообщества, его конечным смыслом, потому что какой же смысл в бесконечности? Мы все стремимся к чему-то законченному. В результате я отмела свои дурные мысли насчет неискренности Виолеты и, чтобы никогда больше к ним не возвращаться, убедила себя в ее чистоте, чуть ли не святости. Я свела все возможные проявления ее натуры к одному: всегда стараться стать лучше и не удовлетворяться ничем, кроме полного совершенства. Таким образом, превратив одну из возможностей в единственную, я отвергла все остальные, но отвергла также — к сожалению, на многие годы — собственную возможность понять Виолету и помочь ей. В духе маминого аскетизма, который, однако, не мешал ей быть разумной и гуманной, я решила, что порядок и отношения, существующие в нашей семье, идентичны — во всяком случае, для нас — порядку и отношениям, существующим в мире в целом. В эту схему прекрасно укладывался отказ от всего, что было связано с отцом: от наслаждения жизнью, путешествий, знакомств с новыми людьми — все это находилось вне установленного порядка, следовательно, являло собой беспорядок. Подобные мысли не были просто теорией, это было мое решение, проект, который я немедленно начала приводить в исполнение.
Следствием этого стало бегство Виолеты, заранее продуманное и прекрасно спланированное, которое она осуществила с не меньшей быстротой и решительностью, чем я — свой проект. Если бы мне было не шестнадцать лет, я бы поняла, что из-за этого события все очень сильно изменилось к худшему, о чем свидетельствует само слово «бегство».
Двадцать второго декабря Виолета не вернулась из школы. Спустившись вниз, я услышала, как мама говорит по телефону матери Марии Энграсиа: «Как же я могу не беспокоиться!» Это было первое, что я услышала, причем такой взволнованной я ее не видела никогда. После паузы, конца которой я не могла дождаться, мама сказала: «Как вы понимаете, я очень довольна, что моя дочь проведет каникулы с отцом и своей тетей Тересой в Педрахе или любом другом месте, однако я не очень довольна, что об этом мне сообщаете вы. Виолета — девочка увлекающаяся, но рассудительная, и мы с ней прекрасно ладим. Почему же она ничего нам не сказала, а уехала вот так, вдруг, в одной форме, будто мы не разрешаем ей видеться с отцом или ему запрещаем приезжать к нам? Думаю, вы знаете, что мы с мужем не оформили ни развод, ни даже раздельное проживание, поэтому такое поведение в данном случае мне совершенно непонятно. То, что девочка находится с отцом, это хорошо, но то, как она себя повела, — и это ваша вина, мать Мария Энграсиа! — это плохо, очень плохо. Я сама поговорю с Виолетой», — и бросила трубку. Я стояла на лестничной площадке, но спускаться не стала, а подождала, пока мама войдет в гостиную, и через несколько минут тоже пришла туда. Без всякого волнения, мягко и спокойно, как обычно, мама рассказала мне о случившемся и телефонном звонке.
Абстрактное и нейтральное слово «случившееся» плохо передает содержание весьма конкретного и весьма неприятного маминого рассказа. Думаю, ей стоило большого труда улыбаться и время от времени вставлять замечания по поводу будущего рождественского ужина и всяких других вещей, совершенно не важных, но делала она это для того, чтобы я, как и она, не придавала особого значения произошедшему. Возможно, она заметила мое смятение и даже отчаяние. Видимо, отец написал матери Марии Энграсиа письмо (Виолета наверняка рассказывала ему о ней) и испросил у нее как у духовной наставницы дочери согласия на беседу, чтобы подготовиться к тому, что мать Мария Энграсиа, обладавшая, как и все монашки, непреодолимой склонностью к эвфемизмам, называла «выполнением четвертой заповеди», которую «бедняжка» Виолета, по не зависящим от нее обстоятельствам, не могла выполнить. Отец внезапно появился в школе воскресным вечером в середине ноября, и никто его не видел, кроме привратницы, которая была из Авилы и отличалась любовью к небылицам. По маминым словам, мать Мария Энграсиа гордилась тем, что действовала и на благо Виолеты, и на благо обеих заинтересованных сторон. Мама сказала, что слова «благо» и им подобные жужжали в телефонной трубке, словно шмели, которые летают вокруг, но никогда ни на кого не садятся: благо отца, благо матери, благо семьи… Благодаря обилию этих «благ» и рассуждений о воле Божьей и левой руке Господа факт неуместного посредничества матери Марии Энграсиа остался в стороне; по мнению мамы, если чьи желания во всей этой истории действительно учитывались, так это отца и самой посредницы. И еще маме показалось очень странным, что Виолета даже нам с ней не рассказала о своем намерении провести Рождество с отцом. Тогда я высказала свое мнение, правда ни на чем не основанное. «А мне вот ничуть не странно, — заявила я. — Это они ее настроили против нас. Он — тот еще тип, да и другая не лучше. Задурили ей голову, будто мы ее тут взаперти держим… Просто они против нас…» Я думала, мама со мной согласится, но она повторила то, что уже говорила раньше: отец имеет на это право, и единственное, что ей не нравится, так это то, что он с нами ничего не обсудил, этого она понять не может, ведь если за такое серьезное дело браться необдуманно, у всех возникнут только лишние трудности — и у отца, и у матери Марии Энграсиа, и у самой Виолеты. Я хотела убедить ее в коварстве и подлости отца, в его желании уязвить нас обеих, но напрасно. В ту ночь гнев служил мне снотворным, а тоска, сменившая его на следующий день, когда я получила письмо от Виолеты, — болеутоляющим. «Прости, что я вот так уехала, но я не представляла, как еще это сделать. Я знаю, ты будешь злиться, а мама не знаю что скажет. Я хотела, чтобы папа понял, что по крайней мере на меня он всегда может рассчитывать, что бы ни случилось. Теперь, когда я узнала насчет папы, я не могу проводить Рождество как раньше. Это невозможно, и ты должна меня понять. К тому же мать Мария Энграсиа сказала, что лучше сначала сделать, а потом рассказать, и что она поговорит с мамой. А еще она сказала, что в праздник Рождества Господа нашего Иисуса Христа, в праздник милосердия и любви к родным и близким, особенно если речь идет об отце и если мы с ним ладим, оставить его одного — это не по-божески. И она готова, если нужно, пойти поговорить с сеньором епископом, хотя я не понимаю, при чем здесь епископ… Пока ты будешь обо мне вспоминать, я уже вернусь. Мы сейчас в Сан-Себастьяне, живем в отеле с черепичной крышей, папа говорит, в английском стиле. Тут вообще все в одном стиле — столовая, гостиные, спальни, везде прямоугольники, ромбы и квадраты. Папа говорит, такой стиль был до войны. А еще я рада, что Рождество провожу не дома, из-за Томаса, ну, ты понимаешь. Папа говорит, чтобы я сказала маме, когда вернусь, что так будет каждые длинные каникулы. Мне бы тоже этого хотелось. Но сначала мы с тобой это обсудим, седьмого января, когда я приеду. От папы всем привет, а тебе поцелуй, чтобы ты на него не сердилась. Его это больше всего расстраивает, и меня тоже. Нежно тебя целую».
То Рождество осталось в памяти как душевное недомогание, от которого не спасали никакие развлечения. Даже долгие, неторопливые разговоры с мамой, раньше всегда дарившие покой, теперь не приносили облегчения, потому что мое недомогание — я поняла это много позже, читая Кьеркегора, — было не чем иным, как тоской, которая до такой степени пронизывает нас самих, все, что мы видим и чувствуем, все предметы и их суть, что любой самый незначительный повод заставляет нас отказаться от сопротивления и принять все как есть. Чем больше я думала об отце и Виолете, чем праздничнее становился наш дом по мере приближения двадцать пятого декабря, двадцать восьмого декабря, дня святого Сильвестра [41] , последнего вечера старого года и первого дня нового года, тем невыносимее становилось для меня ее отсутствие. Без нее все остальное тоже словно отсутствовало, хотя я могла поговорить об этом с мамой, пока она приводила в порядок лицо, а такие разговоры всегда очень много для меня значили. Тем не менее из глаз у меня лились слезы, и даже то, что седьмого января Виолета вернется и что она сама ждет этого возвращения, не могло меня утешить. Маму же, по-видимому, беспокоило только одно, и она не раз говорила об этом в те дни: «Ты не должна ни о чем ее спрашивать, просто понимать, любить и верить, что Виолета сделала то, что, по ее мнению, должна была сделать, и если она провела Рождество с отцом, это еще не значит, что она стала меньше любить нас». Однако в этой фразе — иногда более короткой, иногда более длинной — был и другой смысл: «Ты не должна грустить, ни в коем случае, хотя тебе и грустно из-за того, что ее нет. Твоя печаль не должна вызывать ни упреков, ни каких-либо иных чувств, кроме нежности». Но я не могла ни утешиться, ни успокоиться, ни развлекаться, ни смеяться, даже когда Том Билфингер нарядился Санта-Клаусом и, в шутку коверкая испанские слова, поздравлял нас с Рождеством, или когда они с Фернандито исполняли рождественские песенки, которые двадцать восьмого декабря распевают на китобойных судах. А когда фрейлейн Ханна запела, стоя у настоящей елки, наряженной в саду тети Лусии, «О Tannenbaum. О Tannenbaum. Wie treu sind deine Bl"atter…» [42] , я вообще разревелась. До этого Рождества я никогда так не плакала. В нашем маленьком мире все было, как всегда, понятно и даже весело, во всяком случае, ничто не навевало тоску, но я не могла войти в этот мир. Я была вне него, а Виолета — вне меня, в своем мире, возможно, она вспоминала обо мне, я уверена, она часто нас вспоминала, но она была не с нами. Поэт, с которым я познакомилась много лет спустя, чья дружба до сих пор меня радует и делает мне честь, однажды прочитал строки, немедленно вызвавшие в памяти то Рождество и открытку от Виолеты из Сан-Себастьяна с изображением белого отеля и пляжа, совершенно не похожего на наш: «Я никогда не думал, что есть другие города, люди, такие же, как мы, но чужие, зима, совсем другая, но более близкая, и тысячи чувств, тонущих в стакане с водой». Вроде бы мы делали то же самое, что всегда, но это Рождество было иным. Я с грустью смотрела на Руфуса, который спал на диване, вытянувшись во всю длину, с чуть приподнятой головой, с настороженным и немного отрешенным видом пожилого человека, который время от времени, убаюканный семейной беседой, впадает в дремоту, притворяясь, будто внимательно следит за ходом разговора, а веки смежает лишь для того, чтобы лучше слышать и дать отдохнуть глазам. Руфус вносил в обычную, особенно после еды, сонную атмосферу оттенок элегантного удивления от того, что в данный момент кого-то могут интересовать чьи-то суждения или кто-то куда-то может спешить. Сон его действовал умиротворяюще, хотя сам он никогда не позволял себе расслабляться — недаром Руфус был благородным котом, настоящим кабальеро… Вечерние прогулки с тетей Лусией тоже навевали грусть, напоминая о Виолете, хотя они были замечательные, потому что с нами ходили Том Билфингер и Фернандито, а тетя Лусия не заводила печальных и безумных разговоров, как во время наших с ней одиноких странствий. Наоборот, она была в ударе и собиралась в первое утро нового года, как обычно, разжечь на верхушке башни огонь. Том подбрасывал в веселый и яркий словесный костер тети Лусии свои охапки дров. Он рассказывал о своих предках — викингах, до самых глаз завернутых в шкуры; как они приплыли из Северной Скандинавии в Балтийское море, стоя по двое или по трое на носу корабля с ледорубами и длинными пиками, чтобы не застрять и не замерзнуть во льдах; о том, как их судна продвигались вперед, одно за другим, и летом, и зимой, как они основали Кенигсберг и разные другие города, которые сейчас, к сожалению, находятся в руках русских. Эти рассказы были столь же чудесны, сколь и сомнительны, надо думать, с точки зрения истории, однако они совершенно покорили Фернандито и очаровали всех нас. Однако мне запомнились не столько они, сколько зимняя красота острова, черно-зеленого моря и пещер, вырытых самыми мощными волнами, которые ярились внизу под ногами, наполняя грохотом воздух, память, сознание, время, прошлое, будущее, всю нашу жизнь. Вернее, даже не красота природы, а красота того, что можно назвать сиянием времени, сиянием мира; простенькие безымянные цветочки с голубыми лепестками и желтой серединкой, на которые наступаешь, не замечая, мох и прочие тайные проявления зимы — все это заставляло меня вздыхать, потому что напоминало о Виолете. Правда, подобные воспоминания доказывали, что я была неискренна в своих переживаниях и что печаль тех дней не имела под собой никаких оснований, поскольку ничто в природе или наших прогулках не было связано с ней. Виолета на прогулках скучала, особенно на прогулках с тетей Лусией — неторопливых, с внезапными остановками и нелепыми разговорами, что раздражало Виолету, поэтому она называла их «дурацким времяпрепровождением» в противовес «приятному времяпрепровождению» — кроссвордам, ребусам и «Доске загадок» из «Кодорнис» [43] , которые скрашивали нам дождливые субботы и воскресенья. Я стала ужасной плаксой, хотя и старалась скрыть это, и вот однажды в январе, за пару дней до возвращения Виолеты, приехавшей лишь восьмого, Том застал меня в гостиной башни, где я ждала остальных. Он был в натянутой до ушей кепке и невысоких сапогах на рифленой резиновой подошве, чтобы не скользили. Я не видела и не слышала, как он вошел, и заметила его, только когда он сел рядом со мной на диван и сказал: «Don't be sad, my pretty. It will pass the sorrow…» [44] Я отвернулась, не желая показывать свои слезы, и он добавил: «Boys are just stupid. Don't cry» [45] , так как думал, что я плачу из-за мальчика, чего я вообще никогда не делала, ни тогда, ни потом. «Это совсем не то, Том, — сказала я, — мне бы радоваться, что Виолета сейчас со своим отцом, или с моим отцом, потому что она его любит, а я не радуюсь, потому что ее здесь нет. Мне грустно, хотя я не хочу грустить, но я ничего не могу с этим поделать и не могу чувствовать то, что должна».
41
31 декабря.
42
О ель, о ель, как зелены всегда твои иголки… (нем.)
43
«Кодорнис» (Перепелка) — испанский юмористический еженедельник, издававшийся с 1941 г., в котором публиковалась интеллектуальная игра «Доска загадок» с зашифрованными в ней отрывками из литературных произведений.
44
Не печалься, радость моя. Все пройдет… (англ.)
45
Мальчишки такие глупые, не плачь (англ.).