Островитяне
Шрифт:
– Вы, пожалуйста, по возможности старайтесь, чтобы семейство не заметило вашей специальности, - просил я этого барина, подводя его к дому Норков.
Акушер посмотрел на меня, высморкался и свернул свой мешок несколько поаккуратнее.
Ида Ивановна встретила нас в магазине, пригласила врача-специалиста за собою, а мне сказала:
– Идите пока домой. Здесь никого не надо.
В отворенные двери магазина я видел, что бабушка уже лежала на столе.
Тяжелая полоса потянулась над бедным семейством Норков. Похороны бабушки отбывались как бы потоймя, без всякого шума и наскоро. Столбняковое состояние Софьи Карловны окончилось в минуту ее прощания с гробом матери: она разрыдалась и заговорила. Виновница всех этих бед, слабая Маня, хотя и разрешилась в страшных
В доме Норков все шло тихо и уныло. Ни Софья Карловна, ни Ида Ивановна, ни madame Шульц хотя и не надели по бабушке плерезов, чтобы не пугать ими Мани, но ходили в черных платьях, значение которых Мане нетрудно было разгадать, если только эти платья когда-нибудь останавливали на себе ее внимание. Обо всем, что произошло, что, как нежданная туча, разразилось над этим семейством, никто никогда не заводил ни слова. Все избегали самомалейшего намека на то, что случилось, я жили по английской пословице, запрещающей в доме повешенного говорить о веревке.
Но тяжелая полоса, я говорю, еще тянулась. Находясь по своим делам в Москве, этак через месяц, что ли, после описанной историй, я получил от Иды Ивановны письмо, в котором она делала мне некоторые поручения и, между прочим, писала: "Семейные несчастия наши не прекращаются; Маня в самом печальном положении; у нее развивается меланхолия с самыми странными припадками. Как мы ни золотим себе эту новую пилюлю, которую судьба заставляет нас проглотить, но вся ее горечь все-таки наружи. Ясно, что это просто тихое сумасшествие. Я хотела в этом удостовериться и пригласила доктора N.. он сказал, что я права. Он сказал, впрочем, что положение сестры не безнадежно, но что больную следует лечить скоро и внимательно, удалив ее прежде всего от всех лиц и предметов, которые напоминают ей прошлое. Нечего делать, надо велеть молчать сердцу и брать в руки голову: я приготовляю мать к тому, чтобы она, для Маниной же пользы, согласилась позволить мне поместить сестру в частную лечебницу доктора для больных душевными болезнями".
Еще позже, недели через две, Ида писала мне: "Мы пятый день отвезли Маню к N.. Ей там прекрасно: помещение у нее удобное, уход хороший и содержание благоразумное и отвечающее ее состоянию. Доктор N. надеется, что она выздоровеет очень скоро, и я тоже на это надеюсь. Я видела ее вчера; она меня узнала; долго на меня смотрела, заплакала и спросила о маменьке, а потом сказала, что ей здесь хорошо и что ей хочется быть тут одной, пока она совсем выздоровеет".
Маня долго, однако, проболела. Зима проходила, а она все еще оставалась в лечебнице. Ида Ивановна одна навещала сестру два раза каждую неделю и привозила о ней домой самые радостные вести. Месяца за полтора до выхода Мани из заведения я один раз провожал Иду Ивановну и видел Маню. Она была очень бледна, и эта бледность еще более увеличивалась от черной шелковой шапочки, которая была на ее обритой головке; но в общем Маня мне показалась совершенно здоровою. Ее болезненная впечатлительность действительно заметно уменьшалась. Никогда я не видал ее более спокойною, хотя Ида Ивановна рассказывала и сам я заметил, что у нее зато явился свой новый пунктик, новое влияние. Маня всею душою привязалась к доктору N.. Насколько это чувство можно было анализировать в Мане, оно имело что-то очень много общего с отношениями некоторых молодых религиозных и несчастных в семье русских женщин к их духовным отцам; но, с другой стороны, это было что-то не то. Это-то строгое и равноправное заявлялось "о каждом обращении Мани к N., но в то же время все это выражалось с безграничнейшим доверием и теплейшей дружбой. Когда доктор N. позволял себе заговорить с Манею о чем-нибудь в несколько наставительном тоне, - Маня выслушивала его с глубоким вниманием и спокойствием; но тотчас же, как только он произносил последнее Слово, Маня откашливалась и начинала возражать ему,
Проходило лето; доктор давно говорил Мане, что она совершенно здорова и без всякой для себя опасности может уехать домой. Маня не торопилась. Она отмалчивалась и все чего-то боялась, но, наконец, в половине сентября вдруг сама сказала сестре, что она хочет оставить больницу.
Пятнадцатого числа Ида Ивановна взяла карету и поехала за Маней. В доме давно все было приготовлено к ее приему. Ида Ивановна перешла в комнату покойной бабушки, а их бывшая комната была отдана одной Мане, чтобы ее уж ровно никто и ничем не обеспокоил. Положено было не надоедать Мане никаким особенным вниманием и не стеснять ее ничьим сообществом, кроме общества тех, которых она сама пожелает видеть.
Возвратясь домой, Маня немножко сплакнула, поблагодарила мать за ее любовь и внимание и тихо заключилась в свою комнатку. С тех пор сюда не входил никто, кроме Иды, которая сообщала мне иногда по секрету, что Маня до жалости грустна и все-таки по временам тяжело задумывается.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
В эту самую пору, с птичьим отлетом в теплые страны, из теплых стран совершенно неожиданно возвратился Роман Прокофьич Истомин. Он явился светлым, веселым, сияющим и невозмутимо спокойным. Было около девяти часов утра, когда он вошел ко мне в каком-то щегольском пиджаке и с легким саквояжем из лакированной кожи. Он обнял меня, расцеловал и попросил чаю. Залаем мы говорили обо всем, кроме Норков и загадочной дуэли. Истомин ни о тех, ни о другой не заговаривал, а я не находил удобным наводить его теперь на этот разговор. Так мы отпили чай, и Истомин, переодевшись, отправился куда-то из дома.
После обеда мы опять начали кое о чем перетолковывать.
– А что это вы ничего не расскажете о вашей дуэли?- спросил я Романа Прокофьича.
– Есть про что говорить!
– отвечал он, разматывая перед зеркалом свой галстук.
– А мы тут совсем было вас похоронили, особенно Фридрих Фридрихович.
– Ему о всем забота!
– А вы у Норков не были?
– Нет, не был.
– Вы знаете, что Маня-то выздоровела?
– Выздоровела!
– скажите пожалуйста! Вот слава богу. Очень рад, очень рад, что она выздоровела. Я часто о ней вспоминал. Прелестная девочка!
– Еще бы!
– смело может сказать, что "я вся огонь и воздух, и предоставляю остальные стихии низшей жизни"!
– Да, да; "все остальное низшей жизни"! чудное, чудное дитя! Я бы очень желал на нее взглянуть. Переменилась она?
– Очень.
– Отцвела?
– Да, поотцвела.
– Странный народ эти женщины!
– как у них это скоро. Я говорю, как они скоро отцветают-то!
Истомин прошелся раза два по комнате и продекламировал: "Да, как фарфор бренны женские особы".
– А что, как она?.. спокойна она?
– спросил он, остановясь передо мною.
– Кажется, спокойна.
– Неужто-таки совсем спокойна?
– Говорят, и мне тоже так кажется.
– Таки вот совсем, совсем спокойна?
Я посмотрел на Истомина с недоумением и отвечала
– Да, совсем спокойна,
Истомин заходил по комнате еще скорее и потом стал тщательно надевать перчатки, напевая: "Гоп, мои гречаники! гоп, мои белы!"
– Ну, а чертова Идища?
– Что такое?
– Не больна, не уязвлена страстью?
– Это, - говорю, - забавный и странный вопрос, Роман Прокофьич.
– Забавно, быть может, а чтобы странно, то нет, - процедил он сквозь зубы и, уходя, снова запел: "Святой Фома, не верю я..."
Опять Истомин показался мне таким же художественным шалопаем, как в то время, когда пел, что "любить мечту не преступленье" и стрелял в карту, поставленную на голову Яна.
Он возвратился ночью часу во втором необыкновенно веселый и лег у меня на диване, потому что его квартира еще не была приведена в порядок.