Островитяне
Шрифт:
Я проснулся совсем; за стеной у меня было все тихо; на улице мерцали фонари; где-то ныла разбитая шарманка, и под ее унылые звуки разбитый голос пел:
Танцен дами, стид откинов,
Кавалерен без затей,
Схватит девишка, обнимет
И давай вертеться с ней.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Был вскоре за этим новый человеконенавистный петербургский день с семью различными погодами, из которых самая лучшая в одно и то же время мочила и промораживала. Пробитый насквозь чичером, чередовавшимся с гнилою мокрядью и морозом, я возвратился домой с насморком и лихорадочным ознобом и, совсем больной, укутавшись потеплее, повалился на свой уютный диван. Дышалось мне тяжело, и во
Едва он чуть поосвободил мою голову, до моего слуха сейчас же, с первою же струйкою свежего воздуха, донеслось какое-то знакомое, необыкновенно ласковое слово.
Я ту же секунду по этому голосу узнал знакомый маленький голос, но мозг мой все-таки беспрестанно сбивался с пути, усыпал и путался. Ласковые слова долетали до меня с различными перерывами и по временам совсем как-то доходили звуками без значения.
– Я не могу, - говорил мужской голос, - я люблю тебя, тебя одну, и тебя первую люблю я. Я чувствую, что при тебе только я становлюсь хоть на минуту человеком.
– Не говори этого, Ромцю; ты сам не знаешь, чего ты хочешь, - отвечал маленький голос.
– Я решил это, - говорил Роман Прокофьич, - слышишь, я решил. Я готов сделать это против твоей воли.
– Поди, поди лучше сюда и сядь!.. Сиди и слушай, - начинал голос, - я не пойду за тебя замуж ни за что; понимаешь: ни за что на свете! Пусть мать, пусть сестры, пусть бабушка, пусть все просят, пусть они стоят передо мною на коленях, пускай умрут от горя - я не буду твоей женой... Я сделаю все, все, но твоего несчастья... нет... ни за что! нет, ни за что на свете!
– О чем ты плачешь?
– О том, что ты меня не понимаешь. Ты говоришь, что я ребенок... Да разве б я не хотела быть твоею Анной Денман... Но, боже мой! когда я знаю, что я когда-нибудь переживу твою любовь, и чтоб тогда, когда ты перестанешь любить меня, чтоб я связала тебя долгом? чтоб ты против желания всякого обязан был работать мне на хлеб, на башмаки, детям на одеяла? Чтоб ты меня возненавидел после? Нет, Роман! Нет! я не так тебя люблю: я за тебя хочу страдать, но не хочу твоих страданий.
– О боже мой, о боже мой! как хороша, как дивно хороша ты, Маня! прошептал Истомин.
–
– Всегда о красоте. Она моя! моя! Скажи скорей: моя она?
– Твоя.
– Уйди ж теперь.
– Зачем?.. Куда идти?
– Беги, спасайся... Ты думаешь, я человек? Нет; я не человек: в меня с твоим вчерашним поцелуем вошел нечистый дух, глухой ко всем страданиям и слезам... беги... Он жертвы, жертвы просит!
– Жертвы!
– Да! тебя, тебя он требует на жертву.
– На жертву?.. Я готова.
– Ребенок! понимаешь ли, что ты сказала? Понятно ли тебе, какой я жертвы требую?
– Нет, - решительно ответила Маня.
– О дьявол! тебе такого чистого ягненка еще никто не приносил на жертву!
– Я ничего не понимаю. Мне жаль тебя, мой Ромцю; жаль, тебя мне жаль!
– Так поцелуй меня скорее.
– Целую; на, целую!
– Целуй... так, как ты меня целуешь... да, как ты сестер целуешь... иначе ждет беда!.. Нет; я не поцелую тебя!
И долго, долго было и тихо и жутко; и вдруг среди этой мертвой тишины сильный голос нервно вскрикнул:
– Я погублю тебя!
И в то же мгновение прозвучало тихое, но смелое:
– Губи!
"Маня! Маня!" - усиливался я закричать сколько было мочи, но чувствовал сквозь сон, что из уст моих выходили какие-то немые, неслышные звуки. "Маня!" - попробовал я вскрикнуть в совершенном отчаянии и, сделав над собой последнее усилие, спрыгнул в полусне с дивана так, что старые пружины брязгнули и загудели.
На этот шум из-за истоминских дверей ответил слабый, перекушенный стон.
Как ошеломленный ударом в голову, выскочил я в другую комнату и прислонился лбом к темному запотевшему стеклу. В глазах у меня вертелись тонкие огненные кольца, мелькал белый лобик Мани и ее маленькая закушенная губка.
Я перебежал впопыхах свою залу, схватил в передней с вешалки пальто, взял шляпу и выскочил за двери. Спускаясь с лестницы, слабо освещенной крошечною каминною лампою, я на одном повороте, нос к носу, столкнулся с какой-то маленькой фигурой, которая быстро посторонилась и, как летучая мышь, без всякого шума шмыгнула по ступеням выше. Когда эта фигурка пробегала под лампою, я узнал ее по темному шерстяному платью, клетчатому фланелевому салопу и красному капору. Спешивши и неровными шагами обогнул я торопливо линию, перебежал проспект и позвонил у домика Норков.
Мне отперла Ида Ивановна. Держа в одной руке свечу, она посмотрела на меня без всякого удивления, отодвинулась к стенке и с своей обыкновенной улыбкой несколько комически произнесла:
– Честь и место.
– Здравствуйте, Ида Ивановна!
– начал я, протягивая ей руку.
– Проходите, проходите, там успеем поздороваться, - отвечала девушка, поворачивая в двери довольно тугой ключ.
В маленькой гостиной сидели за чаем бабушка и madame Норк.
– О, хорошо ж вы нас любите!
– первая заговорила навстречу мне старушка.
– Да, хорошо вы с нами сделали!
– поддерживала ее с относящимся ко мне упреком madame Норк.
– Месяц, слышим, в Петербурге и навестить не придете. Я Иденьке уже несколько раз говорила, что бы это, говорю, Иденька, могло такое значить?
– А Ида Ивановна, - спрашиваю, - что же вам отвечала?
– Не помню я что-то, что она мне такое отвечала.
– Кажется, ничего, мама, не отвечала, - откликнулась Ида и поставила передо мною стакан чаю.
Я осведомился о Берте Ивановне, о ее муже и даже о Германе Вермане спросил и обо всех об них получил самые спокойные известия; но спросить о Мане никак не решался. Я все ждал, что Маня дома, что вот-вот она сама вдруг покажется в какой-нибудь двери и разом сдунет все мои подозрения.