Островитяния. Том третий
Шрифт:
— Будет.
— Все же зима. Да, я вижу, ты закалился! — Она передернула плечами. — Брайтоны завтра устраивают чай специально в честь первого выхода Марджери. Я хочу пойти с тобой, ладно? Подходящий костюм у тебя найдется?
Дорога в поезде от Нью-Йорка до Бостона тоже легко воскресла в памяти. Вагон был полон типичных бостонцев, невозмутимых и имеющих привычку так пристально разглядывать вас, словно для них было делом первостепенной важности решить: «А может быть, мы уже встречались?» или «Каково ваше место в общей картине мироздания?». Вид их затронул во мне что-то подспудное, глубинное, и я почувствовал себя дома.
Отец был немногословен, выглядел
— О чем ты думаешь? — спросила Алиса.
Сказать или нет? Она моя сестра, а эта страна — ее родина.
— Никак не могу привыкнуть к шуму, — ответил я.
— Ты стал такой нервный, так изменился.
— Конечно, я привыкну, но не забывай, что, кроме двух дней в Саутгемптоне, я больше двух лет не был среди такого шума, не видел никакой рекламы, и если и путешествовал, то вовсе не в таких поездах.
— Да, придется тебе привыкать.
Она права: пройдет какое-то время и я перестану так нервно реагировать на окружающие меня шум и грохот. Напряжение спадет, но не окажется ли постоянная скрытая борьба с нервозностью чревата тем, что чувства мои потускнеют и притупятся? От этой мысли мне стало страшно.
— Мы будем гулять в Феллсе, — сказала Алиса. — В Островитянии ведь как за городом, правда?
— Алиса, ты просто прелесть.
Алиса сняла пальто и шляпу. На ней было коричневое платье с высокой талией, покроя «принцесса», с длинными, плотно облегающими рукавами и шелковыми сборками на груди. Юбка доходила до лодыжек, и складки на ней были такими пышными, что, казалось, Алиса тонет в них. И все же платье ее было изящным.
Мы взглянули друг другу в лицо. Глаза, линия лба у нее были такими родными, какими могут быть только у сестры. Алиса была чуть моложе меня. Сколько часов провели мы вместе за играми, учебой, в поездках! Почти ничего не скрывая друг от друга, в чем-то мы были достаточно сдержанны, близкие и далекие в одно и то же время. Иногда мы намеренно поддразнивали друг дружку, ссорились и даже дрались. И все же каждый находил в другом защитника. Однажды Алиса призналась в проступке, который на самом деле совершил я, чтобы в наказание мне не запретили отправиться в поездку, о которой я страстно мечтал; однако она так неумело повела себя, что в поездку меня таки не пустили, да к тому же изумленные родители громогласно отчитали нас обоих, назвав негодными лгунами. В другой раз я спас сестру от привязавшихся к ней мальчишек, но в борьбе наставил ей больше синяков, чем могли бы сделать они. В обоих случаях мы пылко переживали друг за друга и были невероятно счастливы, недоступные душевной и физической боли. А случалось и так, что во время очередной перебранки мы изо всех сил старались побольнее, поязвительнее уколоть один другого. Больше всего ей не давала покоя моя так называемая «гордыня», меня же выводило из себя то, что Алиса стремится быть «всезнайкой».
Но вот теперь она приехала встречать меня в Нью-Йорк, чтобы проводить до дома? Прежние, смешанные чувства пробудились во мне: с одной стороны, я побаивался ее критического любопытства, с другой — корил себя за то, что редко вспоминал о ней в мое отсутствие. Ей исполнилось двадцать семь, и поклонников у нее, насколько я знал, не было. Не сказать, чтобы она была как-то особенно привлекательна, просто — милая сестричка. Я вспомнил
Поезд остановился у платформы Южного вокзала, и сначала подземкой мы добрались до Салливэн-сквер, а оттуда — трамваем до Медфорда.
При виде Алисы и отца на пристани нью-йоркского порта слезы подступили к моим глазам. Матушка выглядела именно такой, как я ее запомнил, дорогая матушка, родная и милая как никто. Она крепко прижала меня к себе, всхлипывая:
— Наконец-то ты дома, вернулся!
Но на этот раз мне не хотелось плакать, я испытывал позабытую усталость, от которой в голове все путалось и чувства казались чужими. Единственная назойливая мысль была о том, как жарко в доме.
Матушка присела на диван, держа меня за руку.
— Вернулся! — воскликнула она. — Мой мальчик! Дорогой мой сыночек Джон! И выглядишь ты будто ничего не случилось. Ах, я вся испереживалась. Это так далеко… и, по твоим письмам, такое чудное место. Ах, Джон! — Она жалостно, но с облегчением вздохнула.
— Я был счастлив там, — сказал я, — и тамошние люди вовсе не показались мне чудными.
— Как тебе, должно быть, было одиноко!
— Только поначалу.
— Так, значит, тебе там понравилось?
По голосу я почувствовал: она хочет, чтобы я ответил «нет».
— Я хорошо провел это время, мама.
— Наконец-то мы опять вместе, ах, мой мальчик, слава Богу! — И она снова обняла меня и заплакала. — Вернулся, слава Богу! — повторяла она.
В голосе ее слышались вопросительные нотки, но еще не настало время упоминать о документе в моем сундучке.
Подали ужин. Отец произнес молитву. Вошла служанка, и я поймал себя на мысли, что воспринимаю ее как денерир,а не как горничную. Я вдруг перестал понимать, где я и кто эти люди с бледными лицами, пристально глядящие на меня.
Потом мы сидели в гостиной, и матушка снова не выпускала моей руки. Казалось, ждала от меня чего-то, и я рассказал им кое-какие эпизоды своей островитянской жизни, стараясь подтвердить все догадки моих домочадцев. Главными событиями была моя несчастливая любовь к Дорне, история с Наттаной (обо всем этом я ничего не писал), отказ от должности консула и случай в ущелье Ваба, который я не упустил возможности описать и о котором с удовольствием рассказал бы еще подробнее, если бы меня попросили; однако мои слушатели не задавали вопросов, словно считая, что я сам лучше знаю, о чем рассказывать. И я продолжал говорить: о своем друге, о работе в Верхней усадьбе, жизни у Файнов, посещении Моров, — а они все так же выжидающе слушали. Наконец во время одной из пауз матушка сказала:
— Ты так повзрослел, Джон, бедный мой мальчик.
— Почему бедный?
Она обняла меня, ничего не отвечая. Неужели до нее дошли какие-то слухи о Дорне? Но это было невозможно.
Наконец меня, как уставшего с дороги, оставили в покое, и я с облегчением направился в свою спальню. В ней ничего не изменилось, она по-прежнему была забита такими знакомыми растрепанными книжками, детскими трофеями, разными мелочами и фотографиями, и каждая из этих вещей была связана с каким-нибудь школьным или еще более ранним воспоминанием. Многие из них были когда-то живыми и яркими кусочками жизни, но теперь, хоть и остались в целости и сохранности, превратились в засушенный, скучный гербарий памяти. Воздух в комнате была жаркий и сухой от парового отопления.