Освещенные окна
Шрифт:
О Грише поговорили и перестали: весь класс увлекся сокольством. В гимнастическом зале, в новом здании, под граммофон делали гимнастику старшеклассники в синих рубашках и синих в обтяжку штанах. Нас учили упражнениям с палками и булавами. Руководил нами Коварж, о котором говорили, что он - австрийский офицер, перебежавший к нам "во имя идеи панславизма", и то, что этот плотный, мускулистый человек с большими черными усами рисковал собой ради идеи, тоже было интересно.
Придя к нам однажды в парадной форме - накидка на одно плечо, шнуры, как на венгерке, шапочка с пером,- он вместо гимнастики стал учить нас сокольской песне:
Гей, сокола, собирайтесь в ряды,
Крепкие мышцы не знают беды...
Словом, произошло так много,
Все обомлели, и директор сказал речь. Он сказал, что перед нами -маленький герой, показавший незаурядное мужество на позициях, и он, директор, надеется, что теперь Гришка покажет такое же мужество в борьбе против геометрии и латыни. Что касается нас, то мы теперь должны вести себя как можно лучше, поскольку среди нас находится маленький герой.
Вся гимназия заговорила об этой истории, и наш третий "б" сразу прославился. Меня даже остановил восьмиклассник Парчевский, в заказной фуражке с маленьким серебряным гербом, надушенный, с усами (о нем ходили сплетни, что он живет за счет дам), и спросил - правда ли это? Было неприятно, что приходилось как бы гордиться Панковым, но я все-таки ответил небрежно: "Конечно. И что же?" Но прошло два месяца или три, и мы перестали гордиться Гришкой Панковым.
У нас был довольно буйный класс, и прежде Гришку уважали за то, например, что он мог выстрелить в немку из стеклянной трубки катышком замазки. Теперь это стало безопасным: в крайнем случае немка оставила бы его на час после урока.
Мы любили изводить географа Островского, который легко раздражался, но никого не в силах был наказать. А теперь перестали, потому что Емоция, немедленно являвшийся на шум, лебезил перед Гришкой. Гришка всегда начинал "бенефис" - так называлось у него хлопанье партами, кукареканье и блеяние.
Он ходил, заложив руки в карманы, и врал: на новых похвальных листах в одном углу будет он, а в другом - казак Кузьма Крючков, уложивший одиннадцать немцев; царь на днях приедет в Псков и от губернатора махнет прямо к Панковым - специально чтобы пожать Гришке руку. Панковы жили в покосившемся, старом доме на набережной, из которого, переругиваясь с рыбаками, выходили на берег полоскать белье девки с румяными смелыми лицами.
Он нам надоел в конце концов, и однажды, когда он стал ругаться при Ване Климове, который не выносил ругательств и стоял весь белый, со стиснутыми зубами, я подошел к Панкову и сказал:
– Ну что, испугался тогда прийти на каток?
Он сразу кинулся на меня и ловко ударил маленьким, крепким, как железо, кулачком в зубы. Это было в длинном коридоре со столбами освещенной пыли, с неподвижной фигурой Остолопова, стоявшего, как всегда, расставив ноги, заложив руки за спину, под портретом царя. Сперва было не заметно, что мы деремся, тем более что Алька сразу властно раскинул руки, чтобы нам никто не мешал. Панков был ниже меня, но сильнее. Мы упали, но на полу мне как-то удалось отодрать его от себя.
Еще недавно брат Саша практически доказывал мне, что в драке замахиваться нельзя, потому что происходит огромная потеря времени, которой может воспользоваться противник. И когда мы вскочили, была подходящая минута, чтобы вспомнить этот совет. Но я не вспомнил. Панков снова ткнул меня в зубы, и так больно, что я не то что заплакал, а как-то взвыл от бешенства и боли.
Не знаю, как это произошло, но дрались теперь уже не только мы, потому что вдруг я увидел на полу Ваню Климова, который болезненно вздрагивал, стараясь закрыть голову руками. Взволнованное лицо Остолопова мелькнуло, но - куда там! Его мигом оттерли. И вся дерущаяся, кричащая толпа гимназистов двинулась по коридору. Классные надзиратели бежали вниз по лестнице, Емоция вышел из учительской и с изумлением остановился в дверях. Кончилась большая перемена, прозвенел звонок, но никто не обратил на него внимания. Баба, торговавшая булочками у шинельной, испуганно схватила корзину, но кто-то поддал корзину ногой, и булочки разлетелись по коридору.
Это была не та исконная драка между Запсковьем и Завеличьем, когда за медные монеты, зажатые в рукавицы, избивали до полусмерти. И не дуэльная, скрытая, где, окруженные толпой, противники сводили счеты где-нибудь в дальнем уголке двора, чтобы не увидели педагоги. Это было слепое, но естественное освобождение от всего, что было заранее обречено на строгое наказание. Кто-то запустил ранцем в окно, стекла посыпались, от разбойничьего свиста зазвенело в ушах.
Я потерял Панкова, потом снова нашел. "Берегись, кастет!"-закричал кто-то, и я понял, что кастет - это сверкнувшие металлические язычки, торчавшие из кулака Панкова. Он отскочил, ударил, и, когда я падал, мне показалось, что вместе со мной шатается и падает все - Остолопов, продиравшийся сквозь толпу с растрепанной бородкой и широко открытыми глазами, косые столбы пыли и - это было особенно странно - портрет царя, вдруг криво отвалившийся от стены на длинной веревке...
Я очнулся на полу в уборной. Алька брызгал мне в лицо холодной водой. Долго потом ходил я с маленьким синим шрамом на лбу.
В четвертом классе, прислушиваясь к разговорам наших гостей, я мысленно разделил класс пополам. Будущая революция смело могла рассчитывать на Арнольда Гордина, Гирва, Рутенберга, который - это выяснилось в 1917 году - был сыном известного эсера, братьев Матвеевых и меня. Напротив, монархический строй поддерживали - сознательно или бессознательно -Сафьянщиков, сын богатого купца, всегда как будто объевшийся, бледный и рыхлый, барон фон дер Беллен и маленький чистенький доносчик Чугай. Но были и противоречия. Отец братьев Матвеевых, неразличимых близнецов, сдававших экзамены друг за друга, был приставом, заметным полицейским чином.
И как поступил бы Андрей Мартынов, умный, начитанный, ничуть не гордившийся тем, что он свободно говорит по-французски, красивый, незастенчивый, с благородным, лицом? Он был из дворянской семьи.
О, как мне хотелось, чтобы он присоединился к нам! И как хотелось хоть немного походить на него! Он как бы не участвовал в этом воображаемом разделении. Но мимо него, казалось, проходил и тот бесспорный факт, что мы, в сущности, не разделены, а объединены потому что являемся гимназистами, молодыми подданными Российской империи, одетыми в надлежащую форму, соблюдавшими надлежащие правила и возрастающими "нашему создателю во славу, родителям нашим во утешение, церкви и отечеству на пользу", как говорилось в утренней молитве.
В 1915 году в наш класс были переведены поляки-беженцы из Варшавской гимназии. "Беженцы" было новое, казавшееся странным слово. Все хотелось сказать - беглецы. И наши поляки были именно беглецами. Грустные, озирающиеся, как будто чувствующие, что они все еще куда-то бегут; они жили в преднамеренной пустоте, которая не только нравилась им, но, по-видимому, казалась естественной и необходимой. Ни с кем не ссорясь, они ни с кем не дружили. Они хорошо учились. Длинный вежливый бледный Пенкальский отвечал на вопрос, который преподаватель задавал всему классу, не вскидывая радостно руку, а робко поднимая два длинных пальца, похожих на церковные свечи. Они ничем не отличались от нас, кроме того, что были поляками,- но именно это и удивляло меня. В классе учились русские, татары, евреи, эстонцы, латыши. На Хакиме Таканаеве учитель истории Константин Семенович Шварсалон показывал "разделение человечества на расы". Коричневый красивый Хаким с угольно-черными прямыми волосами, с твердыми, выступавшими скулами принадлежал, оказывается, к большой монгольской расе. Мы сразу же стали завидовать ему, тем более что Хаким утверждал, что его дядя - прямой потомок того самого Акбулата, о котором написал Лермонтов: