Освещенные окна
Шрифт:
И еще одно: на нашей стороне была грозная сила - неопределенность. У Торошина стояли наши, за линией фронта распахнулось беспредельное пространство России. Ходили слухи один страшнее другого, но правду знали лишь те, кто стремился ее узнать. Все было сдвинуто, спутано, неясно...
Нечто нравственно-политическое было и в дуэли между Толей Р. и Левкой Гвоздиковым, о которой я хочу рассказать.
Вечеринки устраивались и "под немцами" - невеселые хотя бы потому, что Люба Мознаим, наша всегдашняя хозяина, должна была следить, чтобы все получили
Я рано ушел, рано лег спать. Толя, который тогда еще жил у нас, вернулся после полуночи и сказал, что он просит меня быть его секундантом. Завтра он дерется с Гвоздиковым на дуэли. В восемь вечера, на Степановском лужке.
Я знал, что между ними каждую минуту могла вспыхнуть ссора. В Гвоздикове Толю раздражало все - и мнимая демократичность, и мнимая начитанность - он любил щеголять цитатами из Шопенгауэра, которого не читал,- и внешность. Гвоздиков был грубо-плечистый, с гривой прямых волос, которыми он постоянно взмахивал с какой-то лихостью, тоже неприятной.
– Из-за Шопенгауэра?
– Черт его знает! Да.
– Или из-за горжетки?
– спросил я, слушая Толю, который от Шопенгауэра перешел к какой-то горжетке, которую он хотел застегнуть на Соне Закликовской, а Левка выхватил, накинул и сам застегнул.
– Потому, что он - грязный шут,- мрачно сказал Толя.
Он разделся, лег и мгновенно заснул.
Толя был влюблен в Соню Закликовскую, гимназистку восьмого класса Мариинской гимназии, а влюблялся он всегда бешено, страстно. Соня была тоненькая, высокая, гибкая девушка, с удлиненным лицом, с улыбающимися глазами. Я помню, как в холодный январский день она, зачем-то заглянув к нам, сказала замерзшими губами: "А весной все-таки пахнет!"
Утром я долго доказывал Толе, что, как социалист, он вообще не имеет права драться на дуэли. Он слушал, поглядывая на меня исподлобья.
– А Лассаль?
– Послушай,- сказал я негромко,- ты думаешь, я не знаю?
Он понял. Подпольщики работали в Пскове, и он, без сомнения, был одним из них. У него-то как раз была политическая голова. Он нахмурился.
– Об этом я вчера не подумал. Вообще - чего ты беспокоишься? Я его убью.
– Ты, брат, не убьешь и мухи.
– Посмотрим.
Он ушел в свою комнату, а когда я, спустя полчаса, постучал к нему, крикнул:
– Иди к черту!
На другой день я пошел к Соне и сказал, что как секундант я обязан скрывать место и время дуэли, но на всякий случай пусть она запомнит, что они будут драться сегодня вечером на Степановском лужке. Она испугалась, но не очень, гораздо меньше, чем я ожидал. Она только повторяла: "Какой ужас!", а один раз нечаянно сказала: "Ужасть" - и засмеялась.
Она соврала, что идет на урок музыки, и даже взяла папку с нотами, но на самом
Я вернулся домой с неприятным чувством, как будто просил ее пощадить Толю, а она отказалась.
...Не знаю, где весь этот день прошатался Толя. Я что-то сказал ему, но он, не слушая, рванулся к буфету и стал жрать хлеб. Сине-зеленый, с запавшими глазами, он глотал не прожевывая. Я испугался, что он подавится, но он счастливо засмеялся:
– Теперь-то? Дудки!
– Что ты хочешь этим сказать?
Вместо ответа он с бессмысленной улыбкой закрыл глаза и немного постоял, качаясь. Потом снова стал торопливо жевать.
Было светло как днем, когда мы наняли извозчика и поехали на Степановский лужок. А я-то еще надеялся, что в темноте зимнего вечера Гвоздиков промахнется! С тех пор как немцы заняли Псков, уже в семь часов становилось тихо и пусто. Только на Сергиевской стояла очередь у публичного дома, и теперь, когда мы ехали мимо, тоже стояла. В освещенных окнах мелькали растрепанные девицы, солдаты громко разговаривали, смеялись, а из ворот, оправляя мундиры, выходили другие.
Я вспомнил, как однажды мы с Гвоздиковым купались и как, вылезая из воды, он неприятно дурачился, встряхивая длинными волосами. У него была взрослая, прыщавая грудь. В сравнении с нами - со мной и Толей - он был взрослый, давно уже знавший и испытавший то, о чем мы избегали упоминать в наших разговорах. Он рассказывал с грязными подробностями о том, что не раз был в этом публичном доме,- и ведь мы слушали его с интересом. Все знали, что Левкина мать, докторша, мучается с ним и что он подло пристает к девушке, сироте, которая жила у Гвоздиковых,- просто не дает прохода. Однажды я зашел к нему. В комнате был таинственный полумрак,
Левка с книгой в руках сидел у камина. И вдруг вошла с подносом -принесла нам чай - эта девушка, в платочке, накинутом на узкие плечи, с усталым лицом...
Город как будто отнесло далеко направо, и впереди показалась чистая светлая река - голубая от луны и снега. Гвоздиков со своим секундантом Кирпичевым обогнали нас и нарочно поехали почти рядом. Кирпичев тоже был выпускником Коммерческого училища - надутый, с выражением твердости на квадратном лице. Все на нем было новое - шинель, поблескивающие ботинки. Он носил не измятую фуражку, как это было модно еще в прошлом году, а горчащую, с поднятым сзади верхом, как немецкие офицеры.
Недалеко от Ольгинского моста санки остановились, Гвоздиков вышел, и я увидел, что по набережной к нему кто-то бежит. Было так светло, что я сразу же узнал Флерку Сметанича, тоже "коммерсанта", плотного парня с тупым добродушным лицом. Уже и по тому, как он, пошатываясь, бежал по набережной, видно было, что он сильно навеселе. Гвоздиков посадил или, точнее, положил его в санки, и они поехали дальше, вновь обогнав нас за Ольгинским мостом. Они громко пели - тоже, без сомнения, нарочно.