От мира сего
Шрифт:
На этот раз я согласился совершенно искренне.
— Когда я смотрю кино, спектакль, читаю что-нибудь и меня начинают душить слезы — я понимаю, что это дешевка, а не искусство. Искусство должно вызывать мысли, целую эстафету мыслей, искусство затрагивать должно центры интеллектуальные, а не слезные. Слезливость — чаще всего безмысленность. Я слезы взял просто как крайнее проявление эмоциональности. Для наглядности. Хирургу страшно на операциях, пока не знает и не умеет. А настоящий, знающий хирург оперирует и не боится. Не боится, а делать, что знает, вернее, что может. И никаких эмоций.
Я точно помню, что удержался и ничего не сказал об очень даже эмоциональных криках в операционной. Я был с тобой совершенно согласен. Значит, крик на операциях — это или игра, или распущенность,
А ты продолжал:
— Да-а! Никаких эмоций. Надо — так надо. И делай, что надо, без эмоций, а как надо. А если что мешает — убрать.
Я понял, что ты опять заводишься. Как легко тебе это всегда удавалось. Ведь еще три минуты назад ты был даже вял, а теперь — Юпитер!
И я возразил — занудно, все равно ведь очень приятно резонерствовать, в эти моменты так бываешь доволен собой, испытываешь такое приятное ощущение, и уж если выпала тебе такая возможность, обязательно морализируешь. А теперь себе простить не могу. Но всегда это поздно, уже на лестнице, а то и дома, в кресле, на тахте или за столом.
— Все-таки убирать надо с осторожностью: невинного так можно трахнуть. Или того, кто еще человек. Ан все — уже убрали. Вы ж Начальник. Вы ж должны думать о тех, кто работает с вами.
Я увидел, что ты хоть и взорвался, но смолчал и продолжал сидеть спокойно. Наверно, тебе тоже не хотелось портить разговор. Когда еще удастся. А ведь всем приятно поговорить спокойно, пофилософствовать, полюбомудрствовать. А ты слушаешь, и тебя слушают, и сам себя тоже — и все с удовольствием. А взорвешься — и кончен разговор.
— Знаешь, от твоей осторожности, я бы сказал, квазиосторожности, пока пользы никакой не было. Злу, какое бы оно ни было, как бы мало оно ни мешало, надо противиться, и противиться любыми средствами. И если в этом кто-то и может случайно пострадать, что ж… Зато зло искоренено.
— Да почему ж среди средств противоборства мы должны сохранять и зло? Злом против зла ради дела?! Зло, умноженноена зло, дает лишь зло в квадрате. И все. — Не тебе говорить о пользе добра.
Ты больше ничего мне не сказал, а мне казалось, что хочешь продолжить мысль, но ты стал с интересом смотреть в окно и куда-то унесся со своими мыслями, оставив меня одного со всей нелепой моей риторикой. Я тоже подошел к окну. Лицо твое помягчело, расслабилось. На улице девочки прыгали через веревочку. Ничего интересного, а в лице у тебя появился живой интерес. Веревочка крутилась все быстрее и быстрее, девочка прыгала все быстрей и быстрей, и когда она все ж таки задела, ты был явно огорчен. Твои интересы были, наверное, где-то там, куда мне доступа еще не было. А я все еще пытался с тобой говорить совсем на другом уровне. Да и ты тоже еще пытался говорить на прежнем уровне. Ты уже ушел, по-видимому, от всего этого, а в разговоре хотел вернуться к прошлому, как потом и в действиях ты вдруг иногда уходил к прошлому. А ведь мы, врачи, знаем, что время не имеет обратного хода. Только, к сожалению, часто мы это знаем слишком поздно. Ты стал смотреть на весенние игры — на веревочку, классики, а я стал морализировать, но уже про себя. Я стал вспоминать утро этого дня. Как ты ругал дежурного, как ты ругался по поводу небывало малого количества студентов на лекции в канун этого запомнившегося мне дня. Ты кричал, а я пошел на утреннюю конференцию, радуясь, что удрал и оставил тебя в самом центре крика твоего.
Я сидел на конференции в аудитории. На возвышении сидели четыре зава на пяти сбитых вместе стульях. Как в зале. Отчитывался дежурный.
Ты вошел в аудиторию, поднялся на возвышение, сцену, эстраду. Все встали, застыли.
— Ну, докладывайте. — Ты так начал.
— Уже, — ответил дежурный.
— Больно быстр. Тогда идите.
Дежурный пошел, и все завы тоже пошли с возвышения. Пришел ты, и им всем там делать было нечего. Ты посмотрел на стулья. (Так и хочется сказать: «Помнишь, как ты посмотрел на стулья».) Потом посмотрел в зал и начал:
— Если я в театре или в кино и меня толкают локтями — ничего не поделаешь, на то и шел. Но когда я сижу здесь, в президиуме, я хочу сидеть свободно. Кто здесь главный, ответственный за аудиторию?! Что, не доверяют вам?! Утащат, что ли?! Сколотили! А седалища, между прочим, у нас у всех разные. Даже если стулья будут здесь отдельные, товарищи из администрации, мы их не украдем. Ручаюсь за себя и за всех моих сотрудников. Сколько у меня здесь помощников, и никому в голову не придет — полное безразличие ко всему. Убрать это надо. А я уже не в силах таскать весь этот ряд. Вот если бы двадцать лет назад, я бы вас всех мог еще покидать. А теперь уж увольте меня от силовых упражнений. Мне вполне достаточно операций для этого. Два молодых доктора кинулись за стулом для тебя и от страха принесли два. Зато ты получил возможность увидеть, как неправ, помощникам не все равно — вот и стулья тебе принесли, и даже два. Ты хмуро посмотрел на них, и на лице твоем обозначилось: «Вот дураки, я ж не о том», и еще: «А ну-ка я еще… Все они не мыслят. Тяжело мне. Не так я… но надо». И вслух:
— Эх-хе-хе. Ну ладно. Теперь так: после окончания конференции пересчитать и переписать всех студентов, которые здесь, а которые опоздали и сидят в коридоре — немедленно отправить в деканат, а список мне на стол. Насчет зачета пусть теперь со мной говорят. И чтобы так каждый день. Вам ясно, товарищи преподаватели? Вот так, а теперь продолжим.
Один из докторов докладывает свою диссертацию. Он говорил пятнадцать минут и вдруг остановился: «Я не успеваю».
Ты. Ничего.
Он. Мне еще десять минут надо.
Ты. Что? У нас нет столько времени.
Он. Но мне необходимо расск…
Ты. Не торгуйтесь, это всегда оставляет плохое впечатление. Докладчик стал снова говорить и через три минуты кончил.
Ты. Вот! Другое дело. Вот докладчик показал нам образец. Меньше двадцати минут. Как и положено. И все. Это наука! Никому никакой поблажки. У нас нет времени на разговоры. Здесь наука. Пятнадцать — двадцать минут — и все. Говорить надо так, чтобы словам было тесно, а мыслям просторно. Дома можете говорить сколько угодно. А здесь не детский сад. У нас времени нет. Кто какую голову имеет — столько тот и говорит. Надо уметь отобрать главное и важное. Каждый, кто язык имеет, может говорить часами, а нам этого не надо. Прошу вопросы. Но чтобы они не повторялись. Следите за вопросами других и фиксируйте их. А то ведь каждый придумает вопросы, да так они ему самому поправятся, что других он уже не слушает, а лишь ждет своей очереди. Сначала вопросы. А когда начнутся ответы, я уже не позволю задавать новые вопросы. Иначе это будет до бесконечности. У нас каждая минута на учете. После ответов только выступления. После заключительного слова докладчика и моего — все, и никаких слов. Должен быть порядок. Это наука, а не парламентские словопрения. И так чтоб всегда, даже когда меня не бывает. Итак, вопросы.
Никто не знал и ты тоже не знал, что это было твое последнее выступление в аудитории. Но сказал ты навек — чтоб так всегда. И без меня.
А после ты говорил свое заключительное слово. Я это все помню, как будто у меня оно записалось. А почему? Откровений не было. Ты говорил в своем обычном стиле. Говорил так, как, считал, надо было говорить. Может быть, всегда у нас в голове так записывается, и нужно что-нибудь невероятное, чтобы это записанное полностью всплыло на поверхность нашей памяти. И может быть, мое странное положение в клинике, твоя невероятная болезнь, а затем невероятно простая смерть и подняли на поверхность моей памяти весь этот обычный, совсем, совсем будничный день. Итак, ты стал говорить: