От мужского лица (сборник)
Шрифт:
Разве мог я знать тогда, что тот ужас, вылакавший меня до дна, — он даже не зверь. А всего лишь недовызубренный когда-то урок химии.
И лишь мой мозг, оберегая себя от нашествия орды гормонов, нашёптывал мне вечерами: «Зачем боялся? Чего тянул? Что кто-то из них увидит, как ты рисуешь? Да как же им не увидеть, если ты всех без разговоров пускаешь внутрь себя! Не пускай! Бери от них, что хочешь, и не оглядывайся. Их смех — обман. Их плач — ловушка. Их спокойствие — сначала обман, а потом — ловушка. Рисуй им мороженое — и хватит с них! Истинное искусство — не для всех. Оно — для самого творца. А остальным — что останется».
В летнем трудовом лагере, под раскидистой жёлтой черешней, нарыв лопнул.
Её звали Мила. И мозг подсказал мне, что в этом случае можно обойтись даже без мороженого. Зачем что-то рисовать, когда её голова на твоей груди, а твои руки на её бёдрах, и от ящиков, полных спелых плодов, — слабый запах смолы, и полудрёма наломавшегося от работы тела сама регулирует
Год пролетел где-то за кадрами плёнки с простыми и суровыми умозаключениями. Чисто по-мужски. Там же, в стрекоте проектора, растаяла милая Мила. И звонкая нервная Ирка. И боязливая томная Женька… Плёнка всё стерпит. Она трещит в проекторе и показывает. Трещит и показывает. А потом уже просто трещит. Потому что все спят. И всё спит. И только разум — агрессивный страж своих владений — следит, чтобы никакая случайность не вывела из анабиоза истинные желания. Ведь тогда ему придётся потесниться перед тем, что умеет рисовать.
А потом школьные двери закрылись за спиной в последний раз. И все мы, кто так долго против своей воли или вовсе без воли были вместе, оказались поодиночке там, где, может, и не все предполагали оказаться. И на смену игре «дружу — не дружу» пришла другая: «Зачем?» Игра, приступить к которой можно было, лишь установив правила. Свои. Но никто не знал, как это делается. Не было такой дисциплины на выпускных экзаменах. Поэтому для многих дальнейшая жизнь так и сложилась — из недоумения, сдобренного неуверенностью в себе, и бесконечных попыток выбрать правила игры, приготовленные другими, более удачливыми. Но это как в покере — тебя долго будут водить за нос, пока не отберут всё. Морлоки всегда съедят своего элоя. Технология всегда будет свысока с усмешкой смотреть на браваду развевающихся знамён. Уэллс — гений. А читатели — идиоты! Их опять обманули. Красиво. Талантливо. А они и рады дурацкой надеждой кормить свои сомнения. Но я был среди тех, кто не верил. По крайней мере, так мне тогда казалось. Или, точнее, так считал мой разум. Морлок. Система была пределом его мечтаний. Он строил её, очень уставал и постоянно хотел есть…
И я не вылезал из книг.
Два года? Три, пять? Там, за пределами обложек с фамилиями классиков, я поступил в институт. Всё по правилам: «Нужно учиться». Нужно — значит, учимся. «Мужчина должен уметь зарабатывать». Хорошо. Вот, пожалуйста. «Мужчина должен зарабатывать больше». Как скажете. Это несложно. «Мужчина должен знать…» «Мужчина должен уметь…» «Мужчина должен». Всё. Квинтэссенция. Неинтересно. Отчий дом и бесконечные отражения подобных вокруг исчерпали себя. Кому интересно — на здоровье. А по мне, так играть по правилам можно и не играя. Всё равно все спят. Нетрудно, прикинувшись сонным, или урывками, где-нибудь в недоступном для начальства углу на работе, на лекции, по ночам в постели, за завтраком, в лифте, в метро — читать. Ремарк, Хемингуэй, Сэлинджер, Сартр, Ежи Лец, Гурджиев, Лем, Апдайк, Вольтер, Монтень, Ницше, Рабле, Алигьери, Фаулз, Честертон, Толстой, Достоевский, Бунин, Тургенев, Платонов, Пруст, Теккерей, Диккенс, Гофман, Драйзер, Фолкнер, Флоренский, Платон, Кафка, Гоголь, Соловьёв, Воннегут, Гёте, Брэдбери, Шаламов, Азимов, Шекспир, Золя, Норберт Винер… Ни конца ни края. Я принимал чужие правила одно за другим. Разум лукаво подсовывал мне дотошные объяснения, поглощая так необходимую ему пищу. Но ему всё было мало. Система разрасталась. Интегрируя в себя всё. С какого-то момента стало не так просто договариваться с собой. Появилась необходимость фиксировать. Письменно. Со стороны могло показаться, что я, как говорится, «взялся за перо». Но это глупо — держать что-то в руках, если для того, чтобы рисовать, нужен только ты сам. Но система ещё не была совершенной, по моему мнению. И ещё не была в состоянии по собственному желанию запустить механизм «холодного тока на кончиках пальцев». Это и была цель разума — описать и использовать механизм. Какие-то заметки, размышления, рифмы. Я думал, это поможет систематизировать. Обобщить. Но они помогали только на подходах. А дальше всё это начинало напоминать психиатрический диагноз. Я достаточно быстро выяснил, что никто на самом деле не берётся за перо для себя. Вруны и жульё. С какого-то момента начинаешь думать, что это представляет какую-то ценность. Чушь! Навешивать кому-то чужие правила, сам понятия о них никакого не имея, да ещё в письменной форме — это дикость. Интеллектуальное варварство какое-то. Задавить. Подчинить. Возглавить. Вот алгоритм писателя. А дальше? А дальше — истинных намерений уже не спрятать. Вот и получается — жульё! Да не только с писателями так. Со всеми, наверное. Химия не приходит со страниц с типографским шрифтом. Она может туда попасть. Но она там не рождается. Она рождается и живёт за пределами цветных и казённых обложек. Книги — мертвечина. Ловушка для недостаточно внимательных. А химия — единственное, что позволяет мириться с тьмой и сном. Она провоцирует и заставляет верить, что в те редкие моменты, когда мы просыпаемся, — мы делаем это по собственному усмотрению. Она замещает искренность в наших плешивых желаньицах. Но замена никогда не бывает равнозначной. Поэтому мы несчастливы.
Разум не справился. Несколько лет мучений, тонна въедливо, с карандашом вычитанных книг и ящик комода, чуть не до верха забитый блокнотами, тетрадками, листами и даже картонками с писаниной. Но ему так и не удалось заставить меня поверить в то, что я счастлив. Или когда-нибудь смогу таковым быть.
Разум жаждал крепости. А вместо этого столь трепетно создаваемая им система, обрастая условностями, как ком мокрого снега, достигла критической массы — ком не то что поднять, его нельзя было уже сдвинуть с места. Вместо свободы я оказался прикованным к безмерной тьме собственных заблуждений. Тогда и вынырнуло вновь это чувство — что злее, чище и ярче злости. Огонь зажёгся. И разметал оковы. И я как будто в отместку самому себе нарисовал простую условную сетку двумя-тремя цветами. Пяток простых правил и… «кто не был, тот будет, кто был — не забудет семьсот тридцать дней в сапогах». И взвывший поначалу разум отступил. Сдал часть позиций. Присмирел. Что за толк орать, если твои слова не принимают в расчёт? Так он учился смирению. А я — сну в полглаза и курить в кулак. Он пытался определить границы несвободы. А я, поворачиваясь спиной к ограждениям, уходил от него в бесконечную внутреннюю даль, оставляя рукам и ногам возможность самостоятельно совершенствовать рефлексы. «Сон во сне» — так я назвал свою картину, ещё до того, как она была закончена. Она была полна беспредметным ожиданием и относительным внутренним покоем. При этом пестря яркими красками. Она нравилась мне. Простотой гротескных сюжетов и переходами между снами. Она сама вела меня. Но ей не суждено было стать законченной. В тот день, зажатый вместе со своим отделением в теснине красноватых скал и камней, я бросил рисовать её. Я оставил это полотно, по стилю напоминающее Руссо, ради одного-единственного офорта.
Из узкого ущелья было только два выхода — в пекло и в никуда. Ребята рвались в пекло. И это было понятно. Примитивизм картины не оставлял выбора. Поведи я их туда — и картина стала бы законченной. Холодный ток на кончиках пальцев иссяк бы. И кто знает, с чем бы пришлось столкнуться лицом к лицу после этого? И я повёл их в никуда. С неведомым мне доселе чувством я бросил картину и выплеснулся чёрной тушью на белый лист чужих жизней… Через сутки нас подобрали. Госпиталь поставил последний штрих на странном офорте. Меня комиссовали по ранению.
Сотни тысяч школьников писали в своих сочинениях про «голубое небо Аустерлица». Тонны тетрадок и черновиков ушли макулатурой на вторичную переработку. И скорее всего, среди разветвлений целлюлозы, из которых слеплена страница, на которой я сейчас пишу, есть часть с их банальными рассуждениями, навязанными учителями, пособиями по написанию «чтохотелсказатьавторского» и прочим педагогическим и критиканским маразмом. Забавно. Забавно думать об этом, валяясь на лугу за деревней Семёновское и глядя в голубое бородинское небо. Земля надёжно прикрывает спину. Ветер молча ласкает лицо. Это у писателей он всё время что-нибудь говорит. Вруны и жульё! Ничего он не говорит. И земля ничего не говорит. И даже голубое небо. Тем более — голубое небо. За которым синее небо. Потом фиолетовое небо. Потом — чёрное. А потом — вообще ни черта нет. Пустота. На самом деле это нас тянет поговорить. И мы прикидываемся, что нас кто-то слушает. А те, кто преуспел в актёрском мастерстве, — тем кажется, что им кто-то отвечает. Ветер ли. Небо. Бог… Идиоты!
Какой-то смешной год уходит на то, чтобы понять, что я хочу остаться на этой земле. Иррационально. Но разум уже давно — дрессированная собачка. «Сидеть», «лежать», «ко мне». Беспрекословно. Как в цирке. Иначе останется без кормёжки.
Я лежу в траве и смотрю. И начинаю рисовать. Почему-то сначала дерево. Берёзу. Потом ещё одну. Потом лохматую с корявыми ветвями сосну. Не нравятся мне корабельные. Не знаю, как кому, а мне не нравятся. Кряжистые разлапистые одиночки — вот моё. Идеальный тест для психолога, взявшегося описывать мой характер. Но это не я. Я лишь рисую. Огораживаю деревья невысокой изгородью из жердей. Ворота — как на американской ферме. Отсыпаю въезд гравием. Ставлю высокий деревянный столб. Наверху — резного ворона. Не «застывшего в полёте», как это они все любят. А просто сидящего. Так… Напоминание. Пусть будет. В этом что-то русское. От Волги.
Я рисую людей — они роют колодец. Вообще-то я не очень люблю рисовать людей. Прямо скажем, не получается у меня их рисовать. И если рисую, то тех, кто что-то делает руками. Умеет и делает. А мечтающие, размышляющие, страдающие и надеющиеся на что-то люди — это не для меня. Не могу представить, как они должны выглядеть. Поэтому и не берусь. Вот плотники там, или каменщики — другое дело. С ними просто. И толк видно глазом. Образы мечтателей — это тоже хорошо. Для мечтателей же. А я — ремесленник. Любой художник — ремесленник. А всем остальным он обрастает как раз благодаря тем самым мечтателям. Они и секунды не проживут без своих этих «олицетворений», «поисков» и прочих образов «духовности» в ночном горшке.